И вот на платформе вокзала осталась только группа еврейских детей. Эсэсовцы вернулись с подкреплением, должно быть, получили точные инструкции, а может, им просто предоставили свободу действий, разрешив самим изобрести способ истребления еврейских детей. Так или иначе, они явились с подкреплением, ведя на привязи собак, громко гогоча и отпуская шуточки, от которых сами же покатывались со смеху. Построившись полукругом, они вытолкнули еврейских детей вперед. Я помню, как дети озирались вокруг, как смотрели на эсэсовцев, видно думая вначале, что их сейчас поведут в лагерь, как только что повели взрослых. Но эсэсовцы спустили собак и стали колотить дубинками детей, чтобы заставить их бежать, чтобы устроить эту псовую охоту, эту травлю, которую они придумали, — а может, им приказали ее устроить, — и еврейские дети, осыпаемые ударами — а собаки прыгали вокруг них, кусали их за ноги, не лая, не урча, это были вышколенные собаки, — еврейские дети бросились бежать по главной аллее к лагерным воротам. Быть может, в эту минуту они еще не поняли, что их ждет, быть может, они думали, что это просто последнее надругательство, а потом их впустят в лагерь. На детях были фуражки с громадными козырьками, надвинутые на самые уши. И дети бежали, неуклюже передвигая ногами, медленно и в то же время скачками, как это бывает в немых картинах или в кошмарах, когда ты бежишь что есть силы и не можешь сдвинуться с места и то, от чего ты бежишь, вот-вот настигнет тебя — настигает, и ты пробуждаешься в холодном поту; и это что-то — свора собак и эсэсовцев, гнавшаяся за детьми, — вскоре настигло самых слабых из них, тех, кому было не больше восьми, а может, тех, кто был уже не в силах двигаться, — их сбили с ног, швырнули наземь, растоптали, и их тощие тела, оставшиеся на широкой аллее, точно вехи отмечали путь своры, мчавшейся за ними по пятам. И вскоре их осталось только двое — большой и маленький; во время этого отчаянного бега они потеряли свои фуражки, их глаза на серых лицах блестели как осколки стекла, и младший начал отставать; за их спиной улюлюкали эсэсовцы, собаки, разъяренные запахом крови, тоже начали рычать, и тогда старший из детей замедлил бег — он взял за руку малыша, который уже спотыкался, и так они прошли еще несколько метров вместе — правая рука старшего сжимала левую руку малыша, — глядя прямо перед собой, пока удары дубинок не сбили обоих с ног. И они упали ничком на землю, навеки стиснув друг другу руки. Эсэсовцы подозвали рычавших собак и двинулись в обратном направлении, к платформе, на ходу в упор стреляя в головы детей, валявшихся на главной аллее под пустым взглядом гитлеровских орлов.
Но сейчас на аллее не видно ни души, светит апрельское солнце. Американский джип разворачивается на перекрестке у казарм дивизии «Мертвая голова».
Я поворачиваюсь и иду к решетчатым воротам.
Я должен найти Диего или Вальтера. Мне надо поговорить с товарищами. Я предъявляю пропуск часовому-американцу и гляжу на громадные буквы из кованого железа, образующие надпись над воротами: «Arbeit macht frei»[48]. Отличное изречение в духе патернализма — нас заточили сюда для нашего же блага, с помощью принудительных работ нас приучают к свободе. Отличное изречение, что и говорить, и для эсэсовцев это вовсе не мрачный юмор, ничуть не бывало — просто эсэсовцы уверены в своем праве.
Я вхожу в ворота и бреду наугад вдоль лагерных улиц, озираясь по сторонам в поисках моих друзей. И тут на центральной улице, идущей вдоль помещений кухни, на углу 34-го блока я замечаю Эмиля. Он стоит на солнце, уронив руки, глядя прямо перед собой — в никуда.
Не так давно мне пришлось вспомнить об Эмиле, я вспомнил о нем несколько недель назад, когда арестовали Альфредо. Когда Альфредо арестовали, я задумался над тем, почему одни люди выдерживают на допросах под пытками, а другие нет. Альфредо выдержал, и я вспомнил об Эмиле, раздумывая, в чем же все-таки причина: почему одни выдерживают, а другие нет. А главное — и это-то больше всего наводит на размышления, — почему так трудно, а подчас и вовсе невозможно установить разумное мерило мужества одних и слабости других. Я носился с этой мыслью потому, что эмпирический вывод: такой-то выдержал, такой-то нет, меня не устраивал. Был четверг, мы с Альфредо договорились встретиться в одиннадцать. Дул сильный ветер, налетавший сухими, резкими порывами со снеговых вершин. Я ждал Альфредо пятнадцать минут — те академические четверть часа, за которые цепляешься, прежде чем решить: случилось неладное. Четверть часа прошло — случилось неладное. Сначала начинаешь думать о случайной помехе — какой-нибудь пустяк, непредвиденный, но ничтожный. Гонишь от себя мысль о беде, о настоящей беде. Но глухая, безотчетная тревога уже закралась тебе в душу, и все внутри сжимается от тоскливого предчувствия. Я закурил сигарету и ушел. Собрание мы все-таки провели. Потом я позвонил Альфредо из автомата. Ответил мужской голос — не Альфредо. Может, это был его отец? Не знаю. Голос всячески настаивал, чтобы я назвал свое имя. «Кто спрашивает Альфредо? Альфредо болен, — уверял голос, — приходите его проведать, он будет очень рад». — «Да, да, сеньор, непременно, сеньор, большое спасибо, сеньор!» — отвечал я. Выйдя из будки, я постоял на тротуаре, раздумывая, чей же это голос. Конечно, отец Альфредо тут ни при чем. Это ловушка, старая как мир ловушка, хитрость, шитая белыми нитками. Стоя на ледяном ветру, дувшем с горных вершин, я курил сигарету — у нее был горький привкус — и думал о том, какие меры предосторожности надо немедля принять, как оборвать все нити, связывающие Альфредо с организацией. Остальное зависело от него самого — выдержит ли он.
Я курил свою сигарету во власти горького чувства повтора, мысленно представляя заученную процедуру, которую предстоит повторить еще раз. Впрочем, все это было проще простого, мы на этом, что называется, набили руку: кое-кому позвонить, кое к кому зайти — вот все, что от меня требовалось. А потом придется ждать. Через несколько часов к нам потекут новости с разных сторон, иногда самыми неожиданными путями. Ночной сторож видел, как в три часа утра Альфредо увезли под конвоем и в наручниках. Под утро он поделится новостью с хозяином булочной, расположенной по соседству, а булочник связан с одной из наших районных организаций. Через несколько часов начнутся телефонные звонки, в трубках прозвучат загадочные фразы: «Добрый день, сеньор, я звоню к вам от Роберто, он просит сообщить, что ваш заказ будет выполнен в два часа», а это означает, что в два часа надо явиться в условленное место — узнать важные новости. Через несколько часов мы создадим вокруг Альфредо зону безлюдья и молчания, запертых дверей и непредвиденных отлучек, изменивших адрес тайников и бумаг, скрытых в надежном месте, и снова будут ждать женщины — еще раз, в который раз за эти двадцать лет, за последние двадцать с лишним лет. Через несколько часов мы продумаем, не упустив ни одной мелочи, все меры, которых требует солидарность, и каждый наедине с собой, с глазу на глаз с собой, будет думать о пытках, которым в данный момент подвергают нашего товарища, — завтра им может подвергнуться любой из нас. Потом просочатся какие-то сведения, и мы начнем строить новые догадки, почему схватили Альфредо, чем это чревато и не связано ли это с операцией более крупного масштаба. Так мало-помалу у нас сложится представление об обстановке, и по мере сил мы будем готовиться отразить удар.
Но пока остается ждать. Был конец осени — шестнадцать лет спустя после той осени в Осере. Я вспомнил розы в саду гестапо. Потом отбросил окурок, закурил новую сигарету и стал думать об Альфредо. Я думал о том, что он выстоит — выстоит не только потому, что нынешние пытки не чета прежним. Он все равно выстоял бы, даже в прежние времена, или умер бы под пыткой. И, думая об этом, я пытался вскрыть рациональную подоплеку собственной мысли, понять, на что опирается эта моя незыблемая уверенность. Если вдуматься — это чудовищно, что приходится год за годом испытующе глядеть в глаза своим товарищам, вслушиваться в малейшие колебания их голоса, приглядываться к тому, как они поступают в тех или иных обстоятельствах, реагируют на то или иное событие, и все для того, чтобы представить себе, выдержат ли они в случае необходимости пытку. Но это вопрос практической важности, и его нельзя не принимать в расчет — было бы преступным легкомыслием не принимать его в расчет. Это чудовищно, что пытка — вопрос практической важности, что способность товарища выдержать пытку становится вопросом практической важности, на который приходится смотреть с практической точки зрения. Но ничего не поделаешь, такова действительность, не мы в этом повинны, но мы обязаны принимать ее в расчет. Человек должен иметь право быть человеком независимо от того, может он выдержать пытку или нет, но пока мир устроен так, как сейчас, человек перестает быть тем человеком, каким он был, каким он мог бы стать, если он не выдерживает пытки, если он выдает своих товарищей. Пока мир устроен так, как сейчас, возможность быть или не быть человеком тесно связана с тем, что человек может подвергнуться пытке, с тем, что человек может сломиться под пыткой.