— Все так говорят, — объявил парень из Семюра.
— Что говорят? — спрашиваю я.
— Что, мол, чистая случайность, просто не повезло, — поясняет он.
— Иной раз так и бывает.
— Может, и бывает, — говорит он. — А только под конец все накрываются.
— Тому, кто накрылся, всегда кажется, что накрываются все.
Парень из Семюра с минуту раздумывает над этой бесспорной истиной.
— Пожалуй, правда твоя, — говорит он. — На этот раз правда твоя. Узнать бы, что думают те, кто не накрылся.
— Вот это дельная мысль.
Он пожимает плечами. — Дельная-то она дельная, — говорит он. — А пока что нам крышка.
— Послушай, — говорю я, — раз уж ты все так хорошо знаешь, что мы там будем делать, в этом лагере?
— Работать, — уверенно отвечает он.
— А где работать? — настаиваю я.
— Ишь чего спросил! — отвечает он. — Я знаю, что работать, и все тут.
Я пытаюсь представить себе, что такое работа в лагере. Но мне так и не удается представить себе то, что нас ждет на самом деле. И пожалуй, причина тут не в недостатке воображения, а просто в том, что я не сумел извлечь выводы из данных, которыми располагал. А выводы мне надо было делать в первую очередь из того, что мы — рабочие руки. Поскольку нас не расстреляли сразу после ареста и мы не входим в категорию лиц, подлежащих истреблению любым способом и при любых обстоятельствах, как, например, евреи, мы — рабочая сила. Конечно, рабочая сила особого рода, потому что мы лишены возможности свободно продавать свой труд, лишены необходимости свободно продавать свой труд. Эсэсовцы не покупают нашу рабочую силу, они просто-напросто выкачивают ее из нас средствами самого беззаконного принуждения, с помощью чистейшего насилия. Ибо главное для них то, что мы — рабочие руки. Но поскольку нашу рабочую силу не покупают, нет экономической необходимости заботиться о ее воспроизводстве. Когда наша рабочая сила иссякнет, эсэсовцы отправятся на поиски новой.
Теперь, семнадцать лет спустя, когда я вспоминаю об этом дне пути, пути, который я проделал семнадцать лет назад, и о том, как я пытался представить себе, что нас ожидает в лагере, одна картина наплывает на другую, один пласт образов наслаивается на другой. Так самолет, идя на снижение, на посадочную площадку, встречает иногда слоистые скопления облаков, то густых и плотных, то клочковатых, подсвеченных косыми лучами невидимого солнца, а между двумя слоями облаков, над пушистым стадом барашков, сквозь которые ему предстоит пройти в стремительном движении вниз, к земле, обнаруживает вдруг полоску чистого голубого неба. Так и у меня теперь, когда я возвращаюсь к своим прежним мыслям, образы, связанные с разными годами, с различными местами, где мне пришлось жить, наслаиваются один на другой. Сначала возникают картины, которые отпечатались в моей памяти сразу после освобождения из лагеря, за те две недели, когда я впервые увидел лагерь снаружи, с воли, хотя продолжал еще жить внутри. Затем возникают вдруг кадры из фильма Рогозина «Come back, Africa»[47], киноленты о Южно-Африканском Союзе: когда я увидел на экране барачные строения негритянских пригородов Йоханнесбурга, мне почудилось, что передо мной карантинные блоки Малого лагеря. А еще я вижу пыльную и зловонную ложбину — район Элипа в Мадриде, где в трехстах метрах от роскошных особняков ютятся сельскохозяйственные рабочие, согнанные со своих земель, ложбину, где вьются мухи и не умолкает детский плач. Все это сходные миры, да притом еще у нас в лагере была канализация — всем известно, как привержены эсэсовцы к гигиене, к породистым собакам и к музыке Вагнера.
В тот день, возвращаясь из немецкой деревни, где мы напились прозрачной родниковой воды, я как раз задумался над этим. И я вдруг понял, что жизнь в этой деревне не была жизнью на воле — эта воля была оборотной стороной, изнанкой того самого общества, которое породило немецкие концлагеря.
Стоя перед лагерными воротами, я глядел на залитую асфальтом аллею, ведущую к домам эсэсовцев, к заводским корпусам и Веймарскому шоссе. Отсюда то в сером, то в золотистом свете зари, а зимой в свете прожекторов, под бравурные звуки маршей, исполняемых лагерным оркестром, выходили на работу «Commandos» — рабочие команды. Сюда нас доставили поздно ночью, на пятые сутки пути, который мы проделали с парнем из Семюра. Но парень из Семюра остался в вагоне. Отсюда мы вышли вчера с безжизненными лицами, полные смертельной ненависти к эсэсовцам, сбежавшим по Веймарскому шоссе. По этой аллее я уеду из лагеря, когда настанет время уехать. На этой аллее в разгар минувшей зимы, в тот день, когда я шел договариваться со Свидетелем Иеговы о побеге Пьерро и двух других наших товарищей, который мне поручили подготовить, я увидел еле бредущую скорбную колонну польских евреев. В тот самый день я увидел, как погибли еврейские дети.
Миновали годы, миновало шестнадцать лет, и эта смерть уже вышла из детского возраста, она достигла той ответственной, той переломной поры, какой достигли дети, родившиеся после войны, после возвращения из этого долгого пути. Им по шестнадцать лет — они ровесники той старой, вышедшей из детского возраста смерти. И кто знает, может, я не стал бы говорить о смерти еврейских детей, не стал бы рассказывать о ней во всех ее подробностях, не будь у меня, может статься, нелепой, несбыточной надежды, что рассказ об этой смерти дойдет до сердца нынешних детей или хотя бы одного из нынешних детей, — да, пусть хотя бы одного-единственного ребенка из тех, что достигли шестнадцати лет — шестнадцати лет с серьезностью, вдумчивостью, требовательностью. Быть может, настал момент рассказать о еврейских детях, о том, как они погибли на главной аллее, ведущей к лагерю, в разгар последней военной зимы, — рассказать о том, о чем я ни разу не заговаривал, что было погребено в моей памяти, как смертоносный клад, разъедающий ее бесплодной мукой, — рассказать в той надежде, о которой я только что упомянул. Кто знает, уж не из гордыни ли я никому не рассказывал о еврейских детях, привезенных из Польши в стужу самой студеной военной зимы, привезенных на смерть и погибших на широкой аллее, которая вела к воротам лагеря, под угрюмым взглядом гитлеровских орлов. Может быть, из гордыни. Словно эта смерть не касается всех и каждого, и в особенности детей, которым минуло шестнадцать лет, словно я имел право — что я говорю — возможность и дальше хранить ее в себе самом. Правда, я принял решение забыть. А в Эйзенахе я принял решение никогда не становиться бывшим борцом. Ну что ж, я и забыл, забыл все — теперь я могу все вспомнить. Я могу теперь рассказать о том, что случилось с еврейскими детьми, привезенными из Польши, не как о чем-то, что случилось со мной, прежде всего со мной, но как о чем-то, что случилось с еврейскими детьми из Польши. Вернее, теперь, после стольких лет сознательного забвения, я не только могу, я должен рассказать о них. Я должен рассказать не во имя себя самого, а во имя того, что случилось. Рассказать о еврейских детях во имя еврейских детей. Рассказать об их смерти под гогот эсэсовцев на главной аллее, ведущей к лагерным воротам, под каменным взглядом нацистских орлов, — рассказать во имя самой этой смерти.
Еврейских детей привезли не поздно ночью, как нас. Их привезли в сумрачном свете дня.
Шла последняя военная зима, самая суровая зима войны, исход которой решился в стужу и метели. Немцы откатывались под мощным напором советских войск, которые теснили фашистов по всей Польше, и фашисты, когда им это удавалось, наспех вывозили узников, содержавшихся в польских лагерях. В наш лагерь, расположенный в окрестностях Веймара, в буковом лесу на холмах в окрестностях Веймара, каждую неделю прибывали эшелоны пленников. На деревьях лежал снег, на дорогах лежал снег, и на дворе карантинного лагеря мы по колено увязали в снегу. Польских евреев погружали в товарные вагоны — по две сотни человек в каждом, — и так они ехали в течение долгих дней, без пищи и воды, в зимнюю стужу самой холодной военной зимы. Когда поезд прибывал на лагерную платформу и немцы открывали раздвижные двери вагонов, внутри никто не шевелился: большинство узников были мертвы, — они умирали от голода и холода, и вагоны приходилось разгружать так, словно это был транспорт с лесом: окоченевшие трупы сбрасывали на платформу, а потом целыми грузовиками свозили прямо в крематорий. И все-таки умирали не все — находились уцелевшие: полумертвые люди в груде застывших трупов. И вот однажды, раздвинув груду застывших трупов, которые примерзли друг к другу обледенелой и ломкой одеждой, в одном из вагонов, где остались уцелевшие, немцы обнаружили группу еврейских детей. Посредине платформы, на снегу, среди покрытых снегом деревьев оказалась вдруг группа еврейских детей, человек пятнадцать, — они удивленно глядели вокруг, глядели на трупы, сгруженные точно бревна, которые ожидают на обочине дороги, чтобы их доставили по назначению, глядели на деревья, на заснеженные ветви деревьев, глядели так, как глядят дети. Даже эсэсовцы вначале растерялись — казалось, они не знают, что им делать с этими детьми от восьми до двенадцати лет, хотя многих из них из-за чудовищной худобы и выражения глаз не отличить было от стариков. Но эсэсовцы, как видно, сначала не знали, что им делать с этими детьми, и они отогнали их в сторону, наверно, чтобы запросить инструкции, а тем временем повели по главной аллее несколько десятков взрослых, уцелевших в этом эшелоне. Часть этих уцелевших умерла, не дойдя до лагерных ворот, я помню, как они валились на землю, точно в них внезапно гасла жизнь, еще теплившаяся среди груды обледенелых трупов в вагоне; некоторые падали, как подрубленные деревья, во весь рост на аллею в снежную слякоть, оттененную белизной нетронутого снега, который лежал на колеблемых ветром исполинских буках; другие сначала падали на колени, пытались встать, чтобы протащиться еще несколько метров, но в конце концов снова падали, вытянув руки вперед и впившись костлявыми пальцами в снег, как бы в последней попытке проползти еще несколько сантиметров к воротам, словно за этими воротами был конец снегу, зиме и смерти.