— А все-таки мы едем, — сказал парень из Семюра, и поезд тотчас остановился — это мне вспомнилось в Асконе, — остановился на маленькой немецкой станции. Потом прошло какое-то время, может, минуты, может, часы, я уже теперь не помню, но, так или иначе, прошло какое-то время, или, вернее, какое-то время ничего не происходило, а просто мы стояли на станции, у пустынной платформы, и часовые жестами показывали на нас собравшейся толпе — как видно, объясняли, кто мы такие.
— Хотел бы я знать, что они про нас думают, эти боши, за кого нас принимают? — сказал парень из Семюра.
Он пытливо разглядывает немецкий вокзал, немецких часовых и толпу немецких зевак. В самом деле, об этом стоит поразмыслить. Конечно, что бы ни думали о нас немцы, сгрудившиеся у окон зала ожидания, для нас ничто не изменится. Кто мы есть, теми и останемся, как бы ни глядели на нас эти немецкие зеваки. Но все же в нас есть и то, что они в нас подозревают. Мы не можем полностью отмахнуться от их точки зрения, она тоже вскрывает нашу сущность, выявляет то, что, по всей вероятности, в нас заложено. Я гляжу на лица немцев за окнами зала ожидания и вспоминаю, как мы прибыли в Байонну семь лет тому назад. Наш траулер причалил к набережной у центральной площади города — там были клумбы с цветами и продавалось ванильное мороженое. Полицейские оцепили площадь, а за ними толпились курортники, им хотелось поглазеть на нашу высадку. Эти курортники видели в нас красных испанцев, и вначале это нас удивило, показалось диким, а они не ошиблись, мы в самом деле были красные испанцы, я был красным испанцем, сам того не сознавая. И слава богу, быть красным испанцем совсем не так уж плохо. Слава богу, я так и остался красным испанцем и гляжу на немецкий вокзал сквозь пелену усталости глазами красного испанца.
— Наверно, принимают нас за бандитов, за террористов, — говорю я парню из Семюра. — Что ж, — замечает он, — на свой лад они правы. — И слава богу, — говорю я.
Парень из Семюра улыбается.
— Точно, — подтверждает он. — Представляешь, каково быть на ихнем месте?
Представляю — на их месте мы, наверно, не понимали бы, что мы на их месте, то есть были бы, как они, обмануты, уверены в своей правоте.
— Стало быть, — говорю я ему, — тебе больше нравится там, где ты сейчас?
— Уж если хочешь знать, мне больше нравится в Семюре. Но коли выбирать между нами и бошами, которые пялят на нас глаза, так уж лучше быть здесь, где мы.
Немецкому солдату из Осера тоже иногда казалось — это я чувствовал, — что лучше очутиться на моем месте. Но зато я знал других, которые ни с кем не хотели бы поменяться местами, им нравилось их собственное место в жизни. Например, те двое часовых, что охраняли наш отсек, когда неделю назад мы ехали в эшелоне из Дижона в Компьень, не испытывали на этот счет никаких сомнений. Это были откормленные верзилы, в самом соку, они развлекались, как можно туже завинчивая на нас наручники и изо всех сил пиная нас сапогами. А потом гоготали во всю глотку, гордясь своей удалью. Я был скован одной цепью с поляком, мужчиной лет пятидесяти, который был твердо уверен, что нас всех истребят в дороге. Ночью, на каждой остановке, он наклонялся ко мне и шептал: «Вот оно, так я и знал, это конец». Вначале я пытался его успокоить, но все было напрасно, он совершенно потерял голову. Однажды во время долгой стоянки я почувствовал на лице его прерывистое дыхание, он шепнул мне: «Слышишь?» Я ничего не слышал, ничего, кроме дыхания наших спящих товарищей. «Что?» — спросил я его. «Крики», — ответил он. Нет, я не слышал криков, никаких криков не было. «Какие крики?» — переспросил я. «Крики тех, кого убивают — там, под колесами». Я ничего не ответил, отвечать было уже не к чему. «Слышишь?» — снова спросил он меня через несколько минут. Я не отозвался. Тогда он потянул цепь, которой мы были скованы вместе, запястье к запястью. «Кровь, — сказал он, — слышишь, как льется кровь?» Он говорил хриплым голосом, в котором уже не было ничего человеческого. Нет, я не слышал, как льется кровь, я слышал его обезумевший голос и чувствовал, как моя собственная кровь леденеет в жилах. «Под колесами, — сказал он, — там, под колесами, потоки крови, я слышу, как льется кровь». Его голос зазвучал резче, и один из немецких солдат, буркнув: «Ruhe, Scheißkerl!»[26] — ткнул его прикладом в грудь. Поляк скрючился на сиденье, воздух со свистом вырывался у него из груди, но в эту минуту поезд тронулся, и это, должно быть, ненадолго успокоило его. Я прикорнул на сиденье и в полудреме все время слышал этот голос, в котором уже не было ничего человеческого, — он твердил о крови, о потоках крови. И поныне я еще слышу иногда этот голос, этот отзвук апокалипсических ужасов, голос, который твердит о крови замученных жертв, и глухое бульканье в ночи самой этой крови, липкой крови. Еще и поныне слышу я иногда этот голос, это бульканье крови в срывающемся голосе, колеблемом вихрем безумия. На рассвете меня разбудил какой-то толчок. Поляк стоя хрипел что-то невнятное, обращаясь к немецким солдатам; он остервенело жестикулировал правой рукой, и в полном смысле слова перепиливал стальным наручником мое левое запястье. Немцы набросились на него с кулаками и били до тех пор, пока он не упал замертво. Все лицо его было в крови, он и меня забрызгал своей кровью. Теперь я и в самом деле видел, как течет кровь, как целые потоки крови стекают по его одежде на сиденье, на мою левую руку, скованную одним наручником с его рукой. Потом немцы расковали его и за ноги поволокли по проходу в вагоне — как видно, он был уже мертв.
Я разглядывал немецкий вокзал, где по-прежнему ничего не происходило, и думал, что вот уже неделя, как я в пути, не считая короткой остановки в Компьене. В Осере нас вывели из камер в четыре часа утра, но мы уже накануне знали, что нас завтра угонят. Меня предупредила Гюгетта, она шепнула мне новость в открытую дверь, возвращаясь к себе в камеру из тюремной кухни, где она работала. Гюгетта вертела Кротом, как ей хотелось, она разгуливала по всей тюрьме, перенося вести из одной камеры в другую. «Завтра на рассвете уходит эшелон в Германию, ты в списке», — шепнула она мне. Ага! Ну что ж, теперь узнаю на своей шкуре, каковы они, эти пресловутые лагеря. Парень из Отского леса приуныл. «Угоняют тебя, сволочи, — вздохнул он. — Жаль! Ехать так уж вместе». Но его не включили в эшелон, ему предстояло остаться с Рамайе, и это не слишком его прельщало. Нас вывели из камер в четыре часа утра — Рауля, Оливье, трех ребят из группы Ортье и меня. Как видно, заключенные других лагерей уже были оповещены, потому что во всей тюрьме тотчас поднялся невообразимый галдеж — нас окликали по именам, кричали «до свиданья». До Ларош-Мижен нас везли в вагоне узкоколейки, скованных по двое. В Лароше мы ждали на платформе дижонского поезда. Нас охраняли шестеро солдат полевой жандармерии с автоматами — по одному конвоиру на брата — да еще два унтера политической полиции. Мы стояли на перроне кучкой, мимо нас молча проходили пассажиры. Было холодно, левая рука у меня совсем затекла, немцы так сильно завинтили наручники, что пальцы онемели.
— Вроде какая-то возня началась, — говорит парень из Семюра.
Он прошел через дижонскую пересылку за несколько недель до меня. В Дижон немцы сгоняют арестованных со всей округи для отправки в Компьень.
Я гляжу — в самом деле началась какая-то возня.
— Ну что? — спрашивают позади нас.
Парень из Семюра пытается рассмотреть, что происходит. — Вроде бы открывают двери в хвосте поезда, — говорит он.
Я тоже силюсь что-нибудь увидеть.
— Выходит, приехали? — спрашивает другой голос.
Я гляжу — точно, они выгоняют на перрон заключенных последнего вагона.
— Видно тебе что-нибудь? — спрашиваю я.
— Похоже, их загоняют обратно в вагон, — говорит парень из Семюра.
Несколько мгновений мы наблюдаем за суетой на платформе.
— Не то еду раздают, не то питье.
— Ну как там, ребята, приехали, что ли? — спрашивают голоса позади нас. — Непохоже, — говорит парень из Семюра, — вроде бы еду раздают, а может, питье.