Негодяев улыбается.
— Ты не хочешь ослика?
Что за мутные у них отношения! Мутные, да; это вы хорошо сказали. Если их не связывали ни любовь, ни ненависть, ни будущее, ни прошлое, ни труд, ни праздность, то (вот тут мы фантазируем) могло связать мутное бессловесное чувство общей потери, совершившейся либо предстоящей, твердой, осязаемой, неотвратимой, как утро и пробуждение. Эта потеря (неизвестно, была она, будет и в чем заключается) жила вместе с ними, как ребенок, собака или тайна, привыкая к ним, заставляя их с собою считаться. Она бренчала собственной ложкой в собственной чашке, держала на полочке свою зубную щетку, облюбовала (мы фантазируем) свой заповедный закоулок дивана (если там был диван). Знаете, обычно так ведут себя проблемы, а не потери. Проблемы, которые становятся членами семьи, а? Вы на что намекаете?
Негодяев улыбается.
— Ты не хочешь ослика?
— Хочу.
Лиза садится боком на подоконник, подоконник втиснут в щель между буфетом и плитой, буфет, откликаясь на резкое движение, звенит всей посудой. Она сказала “хочу”, а должна была сказать “не хочу”, и мы теперь будем гадать и морочиться, не зная, как это “хочу” позиционировать: как действительное “хочу”, или как “не хочу” с какими-либо оттенками, например, иронии, или даже просто “не хочу” — без оттенков, злое, внятное, выраженное через свою противоположность (фигура речи). Будем гадать, морочиться, никогда не узнаем правды. Эх! человек не горячий блин, который можно метнуть со сковороды на тарелку и там препарировать; от человека вечно остается что-то такое, о чем лучше не думать, о чем думать или не думать — один черт. Человек как лягушка: его можно разрезать на ниточки и увидеть, как в нем все слажено, и не увидеть ничего. В этот момент и лопается рассудок (мозг клочками — во все стороны) пытливого исследователя.
— Хочу, — говорит Лиза. — Купим ослика, посадим картошку. — Сидя на подоконнике, она перегибается, тянется и роется на нижних полках буфета. — Что же делать, — озабоченно бормочет она, — ни одной нет.
— Ни одной чего? — спрашивает Негодяев.
— Как чего? Трехлитровой банки. — (До чего неприятно смотреть в эти торжествующие угрюмые глаза.) — Ты отсюда никогда не уедешь.
Негодяев так долго думает, что на это ответить, что в конце концов ему приходится промолчать. Он моет и убирает посуду, моет мойку, протирает пол, моет руки, вытирает руки, идет в ванную, чтобы смазать руки кремом, возвращается, протирает кухонным полотенцем пепельницу, меняет полотенце (хотя и предыдущее выглядит достаточно чистым), закуривает, садится, встает, курит, берет пепельницу и уходит в комнату. Лиза смотрит в окно. За окном — мутные сумерки: темно-зеленые, мутно-зловонные. Печаль и ненависть за окном, чье-то тяжелое дыхание. Лиза зевает и в то же время думает, что нет ничего чудовищнее, отвратительнее, непристойнее человеческого зевка, публичного и тайного, что собаки зевают не в пример опрятнее, а змеи не зевают вообще. К чему удивляться, думаем мы (она зевает), ведь, зевая, существо показывает свою суть, нутро, истинные потроха, чему удивляться. Лиза придавливает лбом стекло, прямо туда выдыхает последний зевок, пачкает дыханием чистый отмытый блеск, упирает палец, размазывает.
— Банки — не аргумент, — говорит из комнаты Негодяев. Свежевымытая стеклянность стекол, приманчивая для гадкого пальца, грязного дыхания, смущенно туманится, идет пятнами, пятнистой тоской, пегим ясновидением, ужасом в разводах. Сколько мутного в человеке, грязного, понуждающего пачкать собою чистое, потом отмывать и вновь пачкать, отмывать только для того, чтобы было что загадить. Лизин палец корчится на стекле, Лиза корчится на подоконнике, и вот резким движением, не рассчитав, она спрыгивает и въезжает в буфет, который ошалело орет, звенит, отмахивается дверцами. Лиза кулаком вколачивает дверцу на место — и буфет, охнув, умолкает. Резко она поднимается, резко хромает через кухоньку, идет прочь, и резкие движения сидят у нее на плечах, как ангелы.
Говорят, что манихейскому сознанию присуща готовность к резким движениям. Кряхтя и скрипя суставами, тело манихея пытается быть сознанию эхом: дергается, прокладывает себе путь в пространстве суетливыми дрожащими рывками. Черной-пречерной ночью Евгений проснулся и резко, еще в полусне, сел, потом открыл глаза. Что-то колотилось в руке, зажавшей ночной кошмар. Он посмотрел: свеженькая банкнота. Он вылез из сундука. (Одна нога провалилась в бумажный сугроб, другая; обе долго пытались нащупать сквозь бумагу тапки, но где здесь нащупаешь, ноги пошли босиком. Или же в носках? Он спит в носках?)
Скок-поскок, покрепче завернувшись в плотный, как халат, колтун. Да, здесь холодно; да, Евгений спит в носках. Он тащится сквозь черный дворцовый холод. Ах, вы не представляете, до чего холодна ночь во дворце! Это невообразимые, нестерпимые, космические (а что? потолок так высок, что уже неразличимо слит с небом) температуры. Холодны даже звуки (звук шагов, звук часов, все ночные шорохи, щелчки, поскрипывания, треск). Евгений идет так, словно ему предстоит открыть Северный полюс и замертво там свалиться. Он поднимается по лестницам и спускается по лестницам. Он просачивается сквозь щели и замочные скважины. Он скользит, ползет, влечется, летит кувырком, уже не он, не его тело, а какая-то сторонняя сила делает за него самый последний шаг. Он медлит перед последней дверью, из-под которой слабо течет свет. И он входит.
Некоторые спят с ночником. Как некоторые не могут заснуть, пока не стемнеет (и как же страдают они белыми ночами, плотно укутывают окно, вжимают в подушки измученную голову), так некоторые оставляют гореть ночник, бессонный огонь под цветным теплым абажуром. И спокойно спят, зная, что свет бодрствует. И видят спокойные, светлые сны.
Евгений замирает над спящей женой (почему это, интересно, кровать без балдахина?) и смотрит долго, странно, сосредоточенно, и у нас мелькает подозрение (что значит обремененное литературой сознание), а не хочет ли он ее, в самом деле, убить. Ну! а что он будет делать с трупом? Да что ему тогда будет труп! Что от него самого останется — останется ли что-нибудь такое, ради чего необходимо психовать, прятаться и прятать трупы? Если подумать, то инстинкт самосохранения должен остаться. Да? и этот инстинкт побежит спасаться, с мертвым телом под мышкой, будет изобретательно и отчаянно замывать кровь, заметать следы? Да, примерно так. Тогда объясните, почему инстинкту самосохранения нужно убийство или что-то в этом роде, чтобы он проснулся, взбрыкнул, обнаружил себя каким-либо иным способом? Наверное, он ленив?
Евгений замирает над спящей женой, и взгляд его, показавшийся нам сосредоточенным, блестит отблеском лампы. Вот оно что! Вот оно что! Это не сосредоточенность, это всего лишь глубоко бессмысленный, глубокий взгляд идиота, такой глубокий, что невозможно не доискиваться в его глубинах чего-то такого, чего там нет. Это не его пытка, не его; не Евгению тяжело, а нам, тем, кто на него смотрит, до того тяжело, так хочется положить конец, прекратить хоть чем-нибудь, что мы уже готовы высунуть из-за спины Евгения руку с занесенным топориком, искрошить в кашу постель, женщину в постели, белый свет.
Он наклоняется, мазнув космами по бледно сияющему, спящему лицу, придерживает космы, сдерживается, недоумевает. Выбор есть, и еще какой выбор — задушить, лечь рядом, — но Евгений не сделает ничего, вообще ничего, не сделает и не собирался сделать. Он мог прийти сюда в припадке лунатизма, перепутав пути яви и бреда, прийти на запах, как зверь, прийти, потому что шел… знаете? шел-шел и пришел, уперся в кровать с Мадам, как в смерть или стену.
Да, а ведь смотреть на спящего почти так же нелегко, как на покойника. Что-то есть в спящем неприятное, что-то чужое, какая-то тревога. Вот собаки, когда спят, не напрягают — уютно, дружелюбно спят. А про человека сразу думаешь, что он, может быть, притворяется, или видит плохой сон, или способен, пожалуй, в этом плохом сне помереть. И вообще, зачем он спит, когда на него смотрят? И он ли это?