– Это дети из других порядочных рабочих семей. И теперь тебе стыдно признаться, что ты тоже к ним принадлежишь?
– Я не одинока, Роза. Только мещане не сбегают на Макдугал-стрит сразу же, как только кончаются занятия. Какая-нибудь беседа в мужской компании в Вашингтон-сквер-парке дает мне больше, чем все лекции в Куинс-колледже.
– Ах, мещане? Вот оно как, значит! Хоть это все битнический треп, я-то понимаю, что метишь ты во всех нас. И что же дает тебе право судить нас так сурово?
– Хочешь сказать, Роза, ты сама не делишь всех людей на тех, кто просекает, и всех остальных? Или ты предпочитаешь, чтобы я употребляла твое словечко – “овцы”?
– Значит, все эти умники ждут не дождутся, когда кончатся лекции. А вот ты решила совсем не дожидаться. Бросив учебу, ты поставила крест на том, чтобы перебраться в Сити – раз уж ты так рвешься быть подальше от меня, – переехать в Гарлем и попасть в компанию всех этих несносных выскочек-евреев. Тебе же подавай сплошь знаменитостей, иначе тебе скучно, да?
Роза, накинув халат поверх погубленной ночной рубашки, последовала за Мирьям и стояла теперь в дверях ее комнаты. Похоже, она успокоилась как по волшебству, – если, конечно, можно было доверять столь внезапному штилю.
– Мам, а где ты набралась такого множества исторических познаний, которые ты постоянно суешь мне в лицо? Неужели в школе? Или где-то еще – на собраниях, в кофейнях?
– А как, по-твоему, я стала незаменимым человеком для Соломона Риала? Единственным человеком, который мог отвечать на телефонные звонки и вести его двойную бухгалтерию. А еще я освоила скоропись, чтобы увековечить для потомства его крестьянскую болтовню. У остальных бедных евреев попросту не оставалось шансов!
– А разве я не сумела бы отвечать на звонки у Сола? Ведь это ты учила меня английскому.
– У тебя есть такие возможности, каких никогда не было у меня. А ты расшвыриваешься ими, как пустяками.
– Ты никогда не рассказывала о своих школьных годах. Только о том, как сначала удивилась: ну надо же, там говорят совсем не на идише! О своем шоке, когда ты поняла, что тебе нужно заново делаться американкой. Но я-то росла, говоря на правильном языке, потому что ты меня научила. Ты хочешь, чтобы я знала назубок историю? Ты сама выучила ее на уличных маршах. Ты выучила ее, читая книжки, которых нет в библиотеке Куинс-колледжа. Я тоже прочла эти книжки. Твои книжные полки лучше, чем университетские, ма!
– Ма! – фыркнула Роза, хотя и явно клюнула на грубую лесть Мирьям. – Тоже мне, итальянка! Наверное, нужно было вытащить тебя из Куинса.
– Да, я умею говорить как итальянцы, – сказала пародистка Мирьям, решившая, что теперь пора рассмешить Розу. Она просто скопировала, как чревовещатель, свою одноклассницу Аделе Верапоппу: проще простого. – А еще я умею говорить как евреи, – продолжала она, в точности имитируя речь дяди Фреда. – Я знаю разницу между Куинсом и Бруклином – Тойти-Тойд-стрит. Это ты всему этому меня научила, сама того не желая – когда учила меня избавляться от акцента!
Мирьям, хотя и ощущала себя как в тумане от усталости (удивительно, как ночь перешла в этот жестокий день, а она даже глаз не сомкнула), продолжала одеваться. Свежее сухое белье, новый лифчик и чулки, снова прикрыв ее наготу, вернули ей надежду на возможность обновления или спасения. Но оказалось, она переборщила. А может быть, и нет – просто ветер переменился. Как только она взялась за платье, лицо у Розы снова искривилось.
– Куда это ты собралась? – Розин голос ясно говорил о приближающейся истерике. – К нему?
– Ну, мам. Я просто одеваюсь.
– Неужели это я накупила тебе целый шкаф одних только пуделиных юбок и вечерних платьев? Как я могла быть такой идиоткой? Да, наверное, я сама виновата – я сама вытолкнула тебя на улицу, чтобы ты искала себе мужиков для постельных забав, потому что я сама уже поставила на себе крест, потому что у меня внутри все уже иссохло…
– Замолчи, Роза!
Мирьям понимала, что ни в коем случае нельзя сейчас поминать лейтенанта – любовника матери. Иначе катастрофы не миновать.
Вот только почему она не видела, что катастрофа и так уже неминуема?
Роза снова рванула на себе края халата – но простого повторения спектакля было мало: на этот раз требовалось повысить накал. Роза театрально разрыдалась и рухнула на пол, почему-то вдруг сделавшейся похожей на Джеки Уилсона – исполнителя соула, которого Мирьям видела в танцевальном зале “Меркьюри” в Гарлеме. (Они с Лорной Химмельфарб на спор пробрались туда тайком, и их белые лица выделялись среди моря черных, как два сигнальных маяка отваги и восторга. К их присутствию отнеслись терпимо, быть может, снисходительно или даже покровительственно, однако на подобный шаг Мирьям никогда бы больше не отважилась, не имея спутника-негра.) Вдобавок Роза ловко перегородила порог: в ее лицедействе всегда просматривалась крупица прагматизма. Розина манера проливать слезы до такой степени напоминала негритянского певца, что Мирьям не выдержала и громко расхохоталась.
– Да как ты можешь! Даже если я буду при смерти – тебя это не остановит. Ты просто переступишь через мое тело и побежишь в Гринич-Виллидж или к какому-нибудь парню вроде сегодняшнего, чье имя ты даже не соизволила мне сообщить. Ты перешагнешь через мое умирающее тело и отправишься туда, куда не ходят мещане. Я только одного представить не могла – что ты при этом будешь так смеяться надо мной!
– Но ты же не умираешь, Роза.
– Умираю – в душе.
“Именно так ты доказываешь себе, что все еще жива”, – хотела сказать ей Мирьям. Умирать в душе – это и было для Розы естественным состоянием. В душе ее матери клокотал настоящий вулкан смерти. Роза всю жизнь только и делала, что поддерживала этот внутренний огонь, не давая ему вырываться наружу, а позволяя лишь дымиться. В лаве Розиного разочарования вечно умирали медленной смертью идеалы американского коммунизма. Роза никогда не умрет именно потому, что ей необходимо жить вечно и служить памятником из плоти и крови, который увековечивал бы крах социализма как личную травму. Розины сестры ничем не пожелали нарушить – ни замужеством, ни выбором жизненного пути – тот давний сценарий патриархальной иудейской покорности, который предки Мирьям вывезли из местечка, что находилось даже не в России и не в Польше, а где-то посередине, в некоем далеко не святом и как бы ничейном еврейском вакууме. Гнев на эту покорность сестер тоже вечно тлел внутри Розиного радиоактивного контейнера, внутри неразорвавшейся бомбы по имени Роза Циммер. Даже Бог – и тот у нее внутри подвергался умиранию: Розино неверие, ее атеизм были отнюдь не свободой от суеверий, а трагическим бременем ее интеллекта. Бог существовал ровно в такой ничтожной степени, чтобы у Розы была возможность разувериться в его существовании, но если сам он был столь ничтожно мал, то Розин гнев на него, напротив, был безграничным, почти божественным. Ну, а если вы осмеливались спорить, если требовали доказательств безбожности этого мира – что ж, вот вам Холокост, эта юдоль безнаказанного произвола. Каждая из шести миллионов истребленных душ тоже была личной раной, лелеемой внутри Розиного вулкана.
Роза встала на четвереньки и поползла на кухню. Мирьям, уже в платье, но босиком, нашла подходящий ответ – нелогичное противоядие против того, что творилось у нее перед глазами: она подобрала журнал, лежавший на столике в прихожей, возле стакана с ключами. Это был журнал “Лайф” с фотографией Мейми Эйзенхауэр в цветочной желтой шляпке. Мирьям пошла за Розой, нарочито листая глянцевые страницы, а ее мать тем временем уже подползла к кухонной плите и начала приподниматься. Долг Мирьям состоял в том, чтобы наблюдать за Розой: это требовалось от нее, кажется, уже целую вечность – вечность, заключенную внутри семнадцати лет ее жизни. Наблюдать, свидетельствовать, подтверждать правоту. Итак – на кухню. Лана Тернер – на страницах с новостями культурной жизни – выглядела точь-в-точь как Мейми на обложке: чуть сощурься – и уже не отличишь одну от другой. Роза включила газ, а потом откинула дверцу плиты, будто разверзла черную пасть, подползла к выпяченной губе-дверце и сунула голову внутрь.