IV
Слушаю я рассказ Евдокима Кузьмича и думаю: а в самом деле, чем Авданя не герой!
Не знаю, каким был мой крестный в молодости, но он и теперь, на седьмом десятке лет, вполне может сойти за героя. Евдоким Кузьмич высок, сухопар. На вид ему больше пятидесяти не дашь. Он не сутулится, в ходьбе спор, легок. Голубые хитроватые глаза его смотрят молодо, тонкий нос с горбинкой и в довершение всего великолепные усы — не то русые, не то подпаленные самокруткой. Усы — краса и гордость Авдани. Он сам их подстригает время от времени, то и дело подкручивает, одним словом, холит.
Закрученные кверху усы, сухощавость, подвижность — все это молодит Евдокима Кузьмича.
Его ровесники — взять хоть того же отца моего — в Морозкином логу лежат, а кто жив, тот горбатится и покряхтывает. А Евдоким Кузьмич в мужской компании не прочь и о бабах поточить лясы: и одна солдатка его зазывала, и другая блинами потчевала… Хотя никто не верит в Авданины успехи у молодаек, он начнет уверять и расписывать с самыми живыми подробностями. Мне же вообще кажется, что, хотя мой крестный и кичится своим успехом у женщин, он за всю свою жизнь ни разу не изменил Прасковье Ивановне.
На словах-то Авданя прыток, а на деле едва ли: не до того ему. У него всю жизнь одна забота — как бы прокормить семью.
Прасковья Ивановна, жена его, с виду такая же, как и сам Авданя: сухонькая, с кроткими глазками женщина, невидная из себя, а рожала чуть ли не каждый год: что ни ребенок у Прасковьи — то непременно девочка. Да все какие-то болезненные, золотушные. Бывало, то одну Авданя в город к врачам везет, то другую. Хворают, а не мрут. Семья растет, а надела Авдане не добавляют: девка — не человек, на нее надела не положено.
Если бы не колхоз, дошел бы до сумы Евдоким Кузьмич со своим бабьим царством. И не покручивал бы теперь своих усов, и не разводил бы всяких там философий о смысле жизни! На двух-то наделах разве прокормишь такую ораву!
А в колхозе его семье почет и уважение.
Как теперь помню: в самые трудные годы, когда никто из баб не хотел за отцовы «палочки» работать, семья Евдокима Кузьмича всегда его выручала. Обежит отец, бывало, весь порядок, горло надорвет, уговаривая баб. Все отговариваются. Тогда он идет к Авданиной избе. Час целый просидит там, а сагитирует девок. И то: из целой бригады баб меньше наберешь, чем из одной избы крестного.
— Эх, уж это бабье царство! — Евдоким Кузьмич ладил новую самокрутку. — Я бы не бабам героя за многодетство давал, а мужикам. Родить-то — экое дело! А вот прокормить, в люди всех вывести… Это все нашим, мужицким, горбам достается!
— Значит, Евдоким Кузьмич, хочешь быть отцом-молодцом?
— А ты, крестничек, не смейсь! Конечно, у кого ребята, тем можно и не давать. Парни — это другой коленкор. Парень женился — и все. А девка… О-о! До замужества ты ее учи, наряжай, чтобы не хуже других невест была. Замуж вышла — опять тебе не легше: у одной муж оказался пьяницей, у другой свекровь сварлива, у третьей… Да пусть бы у третьей — это еще туда-сюда, а то ведь их целая чертова дюжина… Всех замуж повыдал, а все к отцу бегут. Вчера приходит Кланька, младшая, значит. Муженек, фартовый ее, пьяный заявился домой, да и давай куражиться. Она, понятно, к отцу: «Уйду!» — «Ну что ж, — говорю, — уходи. Этих, значит, старших, которые после войны вдовами остались, ребята днюют и ночуют, да ты двоих с собой приведешь. И опять у нас со старухой вроде колхоза сорганизуется. Так-то оно лучше: чем больше народу, тем веселей…»
Признаться, до этого разговора я мало задумывался о жизни Евдокима Кузьмича. Авданя и Авданя, бегает, суетится, да и только. Никто из липяговцев не принимает его всерьез. Человек в возрасте, а никто не величает его по имени и отчеству. Слишком долго выговаривать: Евдоким Кузьмич, Авданя-то покороче. Но вместе с тем в этой кличке заключена и какая-то человеческая неполноценность.
Надо сказать, что Авданя сам себе такую славу поддерживает: славу чудака. Слова единого он не скажет так, а все с шуточкой да с прибауточкой. А размотай-ка этот клубочек — и поймешь, что в нем иголочка колючая запрятана. Многим иголки-колючки Авданины не по душе приходятся. Оттого иные сами в отместку норовят подшутить над ним, стараясь принизить. Авданя, мол, такой да сякой: и ленив он, и на руку будто нечист, и выпить любит…
Все это правда и в то же время неправда. Ничего не скажешь, лясы точить крестный мой мастак. Но и в деле мужицком он никому не уступит. Раньше него никто на селе не встанет, никто позже него не гасит лампы. С темна и до темна он на ногах. Бывало, куда бы его бригадир ни определил — пахать ли, сеять ли, — он шел с охотой. Работает он весело — с присказкой, с шуткой. Сколько он наворочал за свою жизнь — накосил, наскирдовал, напахал! Никому сделать это не под силу, машина и та стерлась бы, износилась. А он — ничего…
Я уж и то начинаю думать: не по причине ли зависти к его неистребимому жизнелюбию липяговцы постоянно стараются принизить Авданю, подсмеиваются над ним?
Вот хоть такой пример. Прозвали его почему-то Бур-буром… А разве справедливо это? Нисколько! У нас многие мужики почаще Авдани прикладываются к горлышку водочной бутылки. И, однако, никого из них такой кличкой не наградили. Почему так? Да потому, что разные люди и пьют по-разному.
Не хочу ходить далеко за примером, скажу о своем отце — Василии Андреевиче. В бригадирах сколько лет ходил. У одного крестины, у другого именины. И все зазывают. Ну, как не пойти! А придя, как не выпить! Пивал и Василий Андреевич, но, выпив хоть самую малость, отец ни за что не пойдет ни в правление, ни на баз. Скажет матери: «Кто будет спрашивать, говори — в поле ушел». А сам закроется в мазанке и спит себе…
Авданя не таков! Если он выпил стопку, весь порядок знает. А не дай бог опорожнить ему шкалик!.. Тогда «пошла писать губерния», тогда всем Липягам известно, и по поводу чего Авданя выпил, и сколько он выпил (последнее, разумеется, преувеличивается в десяток раз).
Выпив, Авданя непременно отправляется вдоль села. Он идет по улице и, хотя почти трезв, поет: «Шумел камыш…» Он поет, чтобы все слышали; он качается, чтобы все видели, что это он, Авданя, пьяный идет, а не кто-нибудь иной.
Таков уж характер у моего крестного.
V
Выпить — это что: Авданя украсть не может, не похваставшись.
Тут я подхожу к самому щепетильному месту своего рассказа. Кое-кто в Липягах считает Евдокима Кузьмича мужиком жуликоватым, нечистым на руку. Я никогда не завел бы о том речи, если бы крестный сам первый не заговорил на эту тему.
— Если ты, крестничек, напишешь, что я вот этой рукой не бросал отцу Александру медных, чтобы взять сдачу серебряными, то это неправда будет, — сказал Евдоким Кузьмич, показывая свою дубленую, не очень чисто вымытую руку. — Эти руки все делали! Было и такое: каюсь, богохульствовал. Бросал за свечку пятак, а сдачи брал двугривенный. И торф чужой увозил. И то правда… Но пропиши так, чтоб люди узнали: не из-за любви к этому ремеслу Авданя воровством занимался! Жизнь заставляла! Удивляюсь я иногда: из колхоза ничего не давали, а все чем-то жили! Так ведь, фартовый?.. Никто вором себя не считает, а на меня почему-то указывают…
«И то правда», — подумал я, слушая Евдокима Кузьмича.
Дед мой, Андрей Максимович, о котором я рассказывал, он ведь тоже вором не родился! А воровал-таки старик…
Только, в отличие от деда, Авданя никогда не брал колхозного. И скирды клал, и картошку, и овощи всякие в заготовку возил. Что овощи — пшеницу сеял! На севе-то украсть проще всего: привалил землей мешочек пшеницы, а ночью послал девок, и целый месяц ешь белый хлеб!
Однако и на севе Авданя не брал.
Но зато, как у нас говорят, слямзить с чужого огорода он был непревзойденный мастер. Причем, что интересно, воровал он «культурно», я бы сказал, даже поэтично.
Вот, скажем, начинает поспевать капуста.
На верхних огородах, у Авдани, капуста едва-едва вилочки начала закладывать. А в низах, у Чебухайки, вилки уже с коровью морду, даже лопаются от крепости. Чебухайка на станцию носит малосольную капусту, а Авданя слюнками исходит: до чего хочется щей, молоком забеленных, из свежей капусты — помри, да и только!