И все в таком роде. Да и то, о чем же другом может писать мать, у которой трое в солдатах? Не о Груньке же, не о Пашке-перепеле, непутевом ее муженьке.
Года два я ничего не знал о Груньке.
Но вот я отвоевался, отвалялся свой срок по госпиталям и вернулся домой. И первой в нашу избу прибежала Груня.
Я еще спал наутро после встречи, спал на родительской постели — в заднем углу, за занавеской. И вдруг сквозь сон слышу женский шепот. Различаю отдельные слова матери:
— Ох, такие ужасти рассказывал… В письмах писал: ничего, мама, жив-здоров… А стал рассказывать, как бомблять весь день… страх да и только!
Что-то шепчет другой голос. Вздох. Опять голос матери, повествующий о фронтовых «ужастях». Опять вздох.
Я слушаю рассказ матери и эти вздохи и смотрю на потолочины родной избы. Припоминается каждый сучок, вижу ржавые костыли, вбитые в матицы. На них подвешивали люльки с ребятами. И я когда-то качался. Мать шутя рассказывала, что я любил спать в люльке и чуть ли не до школы меня укладывали на ночь в плетенку. Это продолжалось до тех пор, пока однажды не проломилось в люльке дно и я полетел на пол. С тех пор меня укладывали спать на коник.
Да-а… Смотрю на потолочины избы, слушаю бабий шепот и не могу никак понять: кто это шушукается с матерью?
— Взгляну хоть одним глазком, какой он стал? — говорит собеседница матери.
Слышу шаги. Вот отдернулась занавеска, и я сквозь полуприкрытые веки вижу Грунино постаревшее, поблекшее лицо. Грунька посмотрела на меня скорбно, с состраданием, как смотрят на покойников, и снова задернула ситцевую занавеску.
— Носатый стал какой-то, — сказала она и опять вздохнула. — Ну, я побегу, теть Палаг… В обед зайду, может, он где Пашку мово видел…
— Заходи. Как же…
Грунька ушла. Немного погодя я встал и пошел в чулан умываться. Мать, суетясь у загнетки, рассказывала:
— Грунька Казакова прибегала. Все выспрашивала, не встречал ли ты, случаем, ее Пашку… Вестей от него давно нет.
— Он что — под Тихвином воевал? — спрашиваю.
— Кто ж знает… Прошлой осенью будто под Смоленском оборону они держали. Письма писал, деньги слал. Писал, что больно хорошо устроился. Радистом при штабе. Карточку выслал — ну не узнать! Морду разъел — во-о! — Мать повернулась от печки и, надув щеки, показала, какую морду разъел Пашка. — Да-а… Только с тех пор, с прошлой осени-то, ни ответа ни привета. Как в воду канул. Грунька и к командиру ихнему писала, и в Москву. Нет сведеньев — ответ. Вот теперича у Груньки сумленье такое: бывает на фронте так, чтобы Пашка ее, который не на самой передовой был, а в штабе, — могло ли случиться так, чтобы его убило? Она считает, что не может быть. С тем и приходила.
— На фронте всяко бывает, мама, — сказал я. — И штабы при бомбежке гибнут, и целые армии в лесах да болотах теряются…
Мать молча собирала на стол.
Не успел я сесть за завтрак, снова прибежала Грунька.
— Теть Палаг… Дай терку! Хочу картошки потереть, крахмальцу откинуть… — и, будто только теперь заметив меня, удивленно всплеснула руками: — Андрей Васильч! Заявились-таки! Ну, с возвращеньицем вас!
Груня села на коник и тут же позабыла про терку, за которой пришла. Села она на край коника и стала расспрашивать про Пашку своего: не видался ли я с ним? Да бывает ли так на войне, чтобы штаб большой под бомбы попадал?.. И письма Пашкины она принесла, и карточку, где он в форме радиста снят.
Не до еды мне стало, начал я читать письма, карточку посмотрел. Прочитал, посмотрел — хочется мне успокоить Груню, вселить в нее надежду. Говорю, что на войне, оно конечно, все случается. Но поскольку Пашка в штабе служил, то едва ли. Штабы в тылу, у них — охрана.
— Охрана, значит. А может, потому не пишет, что другую нашел?.. — говорит Груня.
Смотрю я на ее постаревшее, осунувшееся лицо, на ее руки, так похожие на руки моей матери, — потрескавшиеся, изъеденные осотом, в мозолях от нелегкого труда, — и мне не верится, что это та самая Грунька, с которой мы вместе бегали в школу. Она вспоминается мне такой, какой я увидел ее однажды после каникул у доски с расписанием уроков: платье, коса до самых пят и гордость девичья, впервые проявившаяся в ее взгляде, в ее походке…
Где ты, та Груня?..
Наговорившись, поплакав, она встала с коника. Я вышел ее проводить.
— Заглянул бы, Андрей, поглядел бы моих помощников, — сказала Груня, прощаясь на крыльце. — Такие все хорошие ребята, особливо последний. Ну вылитый Пашка! У тех хоть глаза мои, а у этого и глаза его, голубые. Проснусь ночью, укрою их, приласкаю… а все утехи нет…
И она посмотрела на меня, а я на нее.
Она не отвела своих глаз. И в них были тоска и любовь к тому самому Пашке-перепелу, который разъезжал по селам в таратайке.
И еще было в ее глазах что-то, что высказать мне она не могла…
XI
Никому она не могла рассказать про то: ни мне, ни мужу, случись ему вернуться живым с войны, ни сыновьям, подрасти они и стань мужиками… Потому как словами не передаваемая, только сердцем одним выстраданная да слезами выплаканная бабья доля!
Легко ли одной, без мужа, без коровенки, а зачастую и без крошки хлеба растить их, четверых детей? Накормить, обстирать, спать уложить… В поле успеть сбегать, огород лопатой вскопать…
Это все бы ничего, но среди людей живешь: председателю угоди, бригадиру угоди…
Каждому по-своему, да всякая-то баба по-разному…
Отцу моему, что в военные годы в председателях крохотного колхоза нашего ходил, угодить нетрудно. «Закоренелой» надо быть — и все. Выходи вовремя на работу, ворочай вместо мужиков, ушедших воевать, — вот и угожденье все.
Труднее угодить бригадиру — молодому зятю Чебухайкину. С этим надо ласковой быть.
Если ты мужнина жена, можешь и «здравствуй» ему не говорить, и без этого будешь хороша. Если ты замужняя и от мужа того письма с фронта получаешь, то ставь ты этому самому Глазку бутылку горилки — и огород будет вовремя вспахан, и скотине на зиму корм запасен. Но если ты солдатка-бобылиха, похоронную ли получила или год-другой весточки от него ждешь, надеешься — все одно: от тебя иная ласка нужна бригадиру.
Чуть свет стучится Глазок в избу:
— Груня, видчиняй!
Босоногая, в домашнем, давно не стиранном сарафане, Груня возится с чугунами возле печи. Услыхала голос Глазка, вздрогнула: ухват поставила к загнетке, волосы нечесаные рукой пригладила — и в сенцы. Не спешит отдернуть засов, так, через дверь, спрашивает:
— Чё, Григорий Иваныч?
— Та видчини, дило е!
— Шел бы к Тане Виляле, Гриша, — говорит она тихо. — Чего пристал как банный лист…
— Та видчиняй швидче! Председатель солому возити наказывал. Пойдешь в поле чи рожь сортувати будешь?
Груня знает, что эти слова Глазка про наряд только предлог. Она-то догадывается, зачем бригадир стучится в такую рань… Груня раздумывает минуту-другую и открывает засов.
Следом за нею бригадир входит в избу. Входит Глазок в избу, шлем с головы снимает, кожух свой меховой, на молниях, на гвоздь у самой двери вешает и садится на табуретку поближе к печке. Атласный кисет из галифе достанет, газеты листок и начинает свертывать самокрутку.
Сидит он спокойно, и такой вид у него, что ничего-то ничегошеньки ему от Груни не надо! Что так хорошо ему сидеть в отсветах печного огня, вдыхать утлый избяной запах… Мастерит он самокрутку и все заглядывает на печку. Головенки ребят не шевелятся — значит, спят хлопцы, значит, вовремя пришел!
Глазок встает и тихо, на цыпочках, подходит к Груне. Она задвигала чугунок в печь и не слышала, как он подкрался к ней. А когда увидела, то вынула из печи ухват и погрозила им бригадиру.
Тот ухмыльнулся.
— Дай огоньку прикурити! — и самокрутку ей показывает.
Груня отыскала на полу щепку, вытянулась вся, как струнка, на носочках и потянулась к горевшему в печи огню. Глазок стоит рядом, на ноги напрягшиеся ее смотрит, а у самого только желваки на щеках ходят.