Теперь избушка уперлась краем стены в обрыв — и ни с места. Мужики свернули самокрутки, стали думать, что делать. Как всегда в таких случаях, находится много советчиков. Кто предлагает овраг землей засыпать, кто вагами надеется дом приподнять. Суетятся, кричат: порядок у нас лишь до тех пор, пока дело хорошо идет, а начнись неудача — каждый в свою дуду задудел! Кое-как отец наш всех перекричал, настоял на своем.
Решили новых лошадей впрячь, а дом вагами приподнять, может, вытащить удастся. Конюшня, благо, рядом. Усталых лошадей мигом выпрягли, отвели, новых впрягли и — «Но-о! Но-о!» Мужики кольями низ дома приподняли; венцы заходили ходуном; скрипнула крыша… Дом сдвинулся и полез в гору. Ребята, которые к каткам были приставлены, замешкались, видно, не ожидали, что избушка сдвинется. Еще миг — и дом на землю бы сел.
Молодой-то, Пашка-перепел, видя такое дело, схватил бревно, хотел под самые полозья подсунуть. Да не рассчитал — самого под дом подмяло вместе с бревном…
Не видел я толком, как это все случилось. Только слышу крик; «Стой! Сто-ой!» Лошади спутались. Кто-то из баб испуганно взвизгнул.
И сразу же:
— Па-а-ша-а-а!
Ее, Грунин, голос.
Протиснулся я сквозь толпу, вижу, Груня припала к Пашке, тормошит его. А он лежит на земле, лицо — желтее воска, белая рубаха в пыли, ноги неестественно вывернуты…
Груня целует мужа, обливаясь слезами, по-бабьи причитает:
— Пашенька, как же ты так?.. Соколик мой!..
Думала с оторопи, что насмерть придушило.
Но только мужики отнесли его в сторонку, под холодок ракит, как Пашка открыл глаза, огляделся и говорит:
— Ногу переломило…. Какой же я теперь культурник с кривой-то ногой?..
Сбегали за фельдшером.
Фельдшер перевязал перебитую Пашкину ногу, запрягли лошадь и мигом отправили Пашку на станцию в больницу.
Сторожку кое-как дотащили до места, бросили ее на пустыре между домом отца Александра и избенкой Бориса и Химы. Бросили и разошлись, все молчаливые и угрюмые, как с похорон.
И долго стояла потом эта скособоченная, свинченная ржавыми болтами изба, пугая черными провалами выставленных рам.
На всю жизнь запомнился мне этот день: яркое солнце, шумная толпа мужиков и баб на церковной площади…
IX
День этот запомнился и потому, что тогда, на площади, я в последний раз видел Груню счастливой и молодой.
Нелегкая бабья доля сразу же обрушилась на Груню и надломила ее.
Казалось бы, все у молодых со временем наладилось. Осенью вернулся из больницы Пашка-перепел. Он еще прихрамывал на больную ногу и ходил с костылем, но начал помаленьку возиться, хлопотать возле сторожки. Грунька с поля прибежит, ему помогает; братья ее придут, подсобят. К зиме и стекла в избе вставили, и печку сложили, и завалинку из глины смазали. Одним словом, появился у молодых свой угол.
Не знаю, когда они перебрались в него окончательно: осенью я уехал в город учиться. Вот приезжаю зимой на каникулы, иду как-то утром к колодцу за водой, вижу: баба какая-то незнакомая бадейку достает. Ватник старенький на той бабе, голова повязана серым полушалком.
Подхожу ближе — и захолодел весь: Грунька ведь это! Только как же свернуло ее за какие-то там полгода! И не узнать девки.
Подошел я. Поздоровались. Я ей про новоселье что-то говорю, а она мне в ответ:
— Ох, уж это новоселье! Не новоселье, а слезы одни. Печку сложили — дым не в трубу, а в избу все норовит. Так и топлю по-черному. Кто ж печку зимой перекладывает?
Она с двумя ведрами к колодцу пришла. Одно налито, другое нет.
— Давай помогу, соседушка… — Беру пустую бадейку, начинаю опускать.
А Груня стоит напротив и как-то застенчиво поджимает руки на животе. Понял я, беременна. Да что уж, разве это ладонями прикроешь! Да и зачем прикрывать?
Стал я выливать воду из бадейки в ее ведро и говорю шутя:
— Чем наш порядок хорош, что ни стадо тут не гоняют, ни машины не ездят. Карапузам у нас раздолье!
— Оно и видать, какое раздолье! — отвечает Груня. — Из-за одной воды руки скоро отсохнут…
— А ты что ж сама бегаешь? Муженек молодой, пусть носит.
— А где он, муженек-то! — Груня неловко улыбнулась. — Уселся в санки, да и разъезжает по селам со своим ящиком…
— И как же ты одна?
— Ничего, управляюсь.
Грунька подхватила ведра и пошла тропкой к дому. Я проводил ее взглядом. Нелегко, видать, ей. Встанет затемно, воды принесет, печку истопит — и в колхоз на работу бежит. Намотается за день, вернется домой, а тут — прибраться надо, поросенка, кур накормить.
Когда б ни встретил я Груню, всегда она грустная. Черные глаза ее погасли, запали, а в них тоска невысказанная. «А где мой Пашок беспутный? Может, в каких-нибудь Выселках теперь… обучает танцевать такую же глупенькую, как и я…»
Одной жить — все бы еще ничего.
Но пошли дети.
Когда я приехал в деревню не этим, а другим летом, то на поляне перед Груниным домом ползал крохотный Перепеленок. Мальчик был черноглаз в мать, но белоголов, как отец.
Яслей в колхозе не было, и Грунька вертелась как белка в колесе: и в поле бежать надо, и малыша одного оставить боится. Все подбрасывала его соседским старухам, те и приглядывали за малышом. Но когда уж очень суетно с ним становилось, уговаривали Груню, чтобы она в бригаду не ходила, дома осталась. Но Груня о том и слышать не хотела.
Не знаю, чем приворожил ее наш отец, но она стала самым надежным его «кадром». О таких, как Груня, Василий Андреевич говорил с гордостью:
— Это закоренелая колхозница! На такую можно положиться!
«Закоренелыми» отец называл тех, кто навсегда связал свою судьбу с колхозом. Такие, как Груня, не уедут в Каширу, не убегут на шахты: им некуда податься.
Как некуда? А Пашка-перепел?..
Пашка появлялся редко. Заявится, пощебечет — и был таков.
Ни кола ни двора вокруг избы, а он весь вечер на крыше с антенной возится — радио устраивает. Или сядет на завалинку, гармошку на колени — и давай наигрывать разные вальсы из кинофильмов.
Как милы, как дороги были для Груни эти скупые побывки его! Сразу она молодеет: сарафан новый, может, им же, Пашкой, в подарок привезенный, наденет: косу, неделю не чесанную, переплетет заново с лентами; и такой молодой, такой красивой вдруг станет — девушка, а никак не «закоренелая»… Подружек позовет. Отобьют дроби, вальсы покрутят и разойдутся затемно.
А утром, чуть свет, прогремит по пыльной улице таратайка. Это Пашка-перепел со своими жестяными коробками покатил… Прогремит таратайка — и снова неделю, а то и две подряд кручинится Груня.
Так и шла она, жизнь.
Груня работала в колхозе, а Пашка, беспутный муженек ее, разъезжал по округе со своими жестяными коробками. Считанные ночки в родной избе ночевал. И трудно было понять, как это случалось, только что ни осень Грунька, как говорят бабы, «чижалела».
Тем самым днем, когда началась война, она родила четвертого…
X
Грунька родила поздно вечером. А часами десятью раньше, в полдень, муж ее, Пашка-перепел, был призван в солдаты. Он забегал к ней утром — она лежала еще в палате — обещал прийти в обед, но так и не пришел. Не пришел он потому, что вместе со всеми другими липяговцами Пашку-перепела постригли, помыли, переодели в солдатскую форму и погрузили в эшелон. И поздним июньским вечером, когда на жестком топчане нашей районной больницы Грунька родила, эшелон этот находился уже в Ряжске, в ста километрах от Липягов. Из Ряжска их, Пашкин эшелон, прямым ходом двинули на Вязьму, в самое пекло.
Вскоре и меня призвали в армию. До самой осени я пробыл в артучилище. А осенью, по первому снежку, уже выкатывал свою пушчонку на опушку леса возле Ракони, что под Тихвином. Пока был в училище, получал из дому письма. Писала их мать. Она всегда писала только карандашом, мусоля во рту огрызок и ставя после каждого слова точку.
Писала мать о том, что вторую неделю нет весточки от Ивана, а Федор на Украине воюет, что третьего дня она видела во сне, будто я маленький и плачу у нее на руках. Не угнали бы и меня на фронт…