— Хорошо вам, владимирским, при князе Юрьи-то жить! — позавидовал Губорван. Он был мечник. Верхняя губа у него когда-то пострадала в бою, рассекли ее до ноздрей, и она срослась рыхлым рубцом, что очень портило ратника, если бы не густо-синий взгляд из-под низких бровей. А еще он все время как-то пожимал лицом, как бы дергался.
— Не скажи… Не так, чтоб совсем мирно. Когда после смерти Константина княжение вернулось к нашему Юрьи, собрались ростовские хоробричи. Были от веку таки исполины, человеки именитые. А главный у них Александр Попович. Собрались и решили: будем служить единому князю, а то все будем перебиты из-за междоусобий. И посадские люди многие помышляли о сильном князе, чтоб мир был и покой, чтоб защита была, а не даяние промеж себя.
— И что ж хоробричи? — затаив дыхание, спросил Лугота.
Голос у Леонтия потускнел и съехал:
— Пошли киевскому князю служить. На Калке все семьдесят погибли.
— Таки-то удальцы! — с жалением воскликнул Лугота.
— Тут же и бродники с татарами пришли: ну, бродяги и сволочь разная с Дону. И воевода Плоскиня у них. И тот окаянный воевода целовал крест честной Мстиславу Удатному и обоим князьям киевским, что их не убьют, и солгал. На их телах пир тогда устроили победный. А они еще вживе были, не до конца померли… Да, отнял Господь у нас силу, а грозу, страх и трепет вложил за грехи наши.
— Какие ж знатцы провели по землям русским татаров этих?
— Нашлися предатели преподлянские. Из страху иль корысти, но вели ловко, дорогу хорошо ведая. И заметь, зимой вели, а не раньше, не позже. К весне самый раз прибыли.
Тут заговорил молчавший до сих пор Губорван:
— А моя меня будит, только рассветало. Тараканы, мол, из подпечья уходят. Течмя текут ручьем к порогу. Я говорю спросонья, пошто, мол? А она: слышь, шум? Это они шуршат. Совсем из нашей избы уходят. К беде. Я ее примял — спи! А утром, хвать, прибегают — собирайся, князь велит. Татары каки-то землю нашу зорят… Чую, не вернуться мне.
— Почему так? — робко спросил Лугота.
— А печаны-то? Не зря они от нас сбегли. Овдовеет моя, — сказал Губорван и тихо заплакал.
— Молись Николаю Угоднику, заступнику от мечного посечения, — молвил чернец.
— А может, на меня копье наедет иль стрела? — грубо возразил, перестав плакать, Губорван.
— Ныне какие зависти злобные возводит дух неприязни и мечтания творит, душу лукавством мучает, а тело — ужасом! — кротко сказал монах.
— Можа, татаре суть антихрист много лик? — предположил Лугота.
— Не суди о том, что разум твой вместить не могий, — осадил его кашевар.
— А в Григорьевском монастыре читали, что антихрист как бы медведица и три ребра в устах держит.
— В посмех молвлено. Каки еще три ребра? Словесы пустые.
— Написано же, дядя!
— Где?
— Не знаю.
— Тогда молчи.
— И не искушай неискушенных догадками самоизвольными, — добавил монах.
— Хорошо жить ничем не искушенным, а особо не лакомым и не свирепым до жен неистовых, — вдруг поучительно вступился Невзора. — Правда, телятинка белая?
— Свирепа похоть, подобно сорной траве, сама собой вырастающей на невозделанной земле, — сурово сказал чернец.
— Жена — очам соблазн, душе — пагуба, — подтвердил Леонтий, но не столь сердито.
— A-а, он все об одном и том же глаголет, — равнодушно отозвался Лугота. — Я и не думаю вовсе про жен. У меня — невеста.
— Лучше всего, отцы, в детстве, когда всех любишь, ничем не искушаем, веришь, что всюду разлиянно добро. Потому ли детей любим, что они сами незлобны и чисты? Пока грех не загрязнит дитя, оно ангелу подобно.
— Ты молитвами живешь, чернец, да слова разные жуешь, а мы во всякой тягости от рождения. Чего ты нас учишь? — вдруг перебил Невзора с нетерпением. — Мы грязны и обижены от рождения и ангелами николи не бывали. В позорстве пребыли, в него и уйдем. А ты говоришь: умысел, мол, о тебе такой. Пошто ж он о мне такой, а не о другом? Может, и я при другом умысле не таков был бы? Мать моя умерла от водяной болезни, сам я весь в коросте, на бок лечь невмочь. Пошто о нас такой умысел? И что тятю бык соседский пропырял насмерть, тоже умысел? Чей же это умысел? И пошто столь жестокий?
Никто ему ничего не ответил.
Окна терема были раскрыты в сад. Матушка не велела затворять — душно. Листва кипела от ветра, крупный упругий дождь выбивал бубульки в лужах. Грозовая туча уходила за Клязьму, роняя в нее косые стрелы молний. Но гром уже перестал. Из-за тучи медленно выползал чистый, промытый край неба и, казалось, радовался своему освобождению. Матушка в багряном бархате с хрустальными пуговицами у ворота, в шумящих наручах на рукавах, собрав детей, читала им тяжелую кожаную книгу. Наручи были сделаны из золоченых пластин, а по краям — колечки, петельки и усики в виде лапок гусиных. Все это при каждом движении матушки издавало тонкий шелестящий звон. Детям это особо нравилось, а чтение слушать не хотелось, потому что тогда надо сидеть смирно.
— А куда птицы зимой деваются, кои летом поют?
— В рай улетают, Гюрги, любимик. В раю зимы не бывают.
Матушка грузна и морщлива, дышит часто, подзывает девку:
— Влей масло в капусту солену да подай. А детям пускай сварят сорочинское пшено до польют сверху медом с корицей.
Рисовую кашу с корицей княжата очень любят, поэтому соглашаются слушать, что матушка из книги прочтет.
— Это прадед ваш написал Владимир Мономах. И вы все Мономаховичи, потому что его мать, ваша прабабка была гречанкою из царского рода Мономахов. Поняли? Запомнили?
Все переглядываются, пересмеиваются. Ничего не за-1 помнили. Но матушку боятся прогневить. Только старший Костя глядит на нее во все глаза, ему слушать хочется. Все румяные — он нет и сорочинскую сладкую кашу не любит. Тут и Ярослав, лобастенький, как бычок, светлые глаза упрямы, и Владимир кудрявенький, и несмышленый еще Святослав, и общая любимица Верхуслава, самая-то непоседа. Она наряжена, в синем бархатце и золотых сирийских наручах, она уже невеста, сговоренка.
— Не хочу замуж! — кричит она каждое утро и топочет ногами. — Я ему горшок на голову впялю, я буду жена злая, очи насуплю, как медведица! Так сделаю, чтоб у него все сукна моль извела!
— Хорошо ли эдак, Славушка? — уговаривает ее кормилица.
— Я горшок с медом ввергну на него! — визжит невеста.
— Ваш прадед был великим человеком, — говорит матушка. — Запомнили? Он в восьмидесяти походах побывал. Он много городов в земле нашей заложил. Его все русские люди уважают. А вот что он написал в поучение вам, потомкам своим.
Матушке неможется. Она кладет в рот щепотью капусту, с неудовольствием глядит на веселых Мономаховичей. Она устала их рожать.
— «…Вот что я делал: коней диких своими руками связал в пущах, десять и двадцать живых коней, помимо того, что, разъезжая по равнине, ловил своими руками тех же коней диких. Два тура метали меня рогами вместе с конем, олень меня бодал, а из двух лосей один ногами топтал, другой рогами бодал. Вепрь у меня с бедра меч сорвал, медведь мне у колена потник укусил, лютый зверь вскочил мне на бедра и коня со мною опрокинул, и Бог сохранил меня невредимым. И с коня много падал, голову себе дважды разбивал и руки, и ноги свои повреждал — в юности своей повреждал, не дорожа жизнью своею, не щадя головы своей».
Гюрги стискивает кулаки. Дыхание его останавливается. Он уже не здесь, среди братьев и сестер, не с матушкой, а там, в лесах с могучим прадедом: вместе они бьются с дикими зверями и укрощают коней. Лоб взмокает от страха, но сердце готово вырваться из груди от удали.
Матушкин голос тоже дрожит от волнения:
— «Добра хочу братии и Русской земле… Если я от войны, и от зверя, и от воды, и от падения с коня уберегся, то никто из вас не может повредить себя или быть убитым, пока не будет от Бога повелено».
— И мы добра хотим веской земле, правда, Гюрги?! — восклицает Костя воодушевленно.
Матушка трогает колты на висках, постанывает от головной боли.