– Интеллигенщина... революция... – повторял Разбойник непонятное, мудреные слова и пальцем крутил себе около шеи, – я на графине женюсь!
И чем больше Разбойник разогревался, тем мудренее становились рассказы его и неподобнее. Петька с разинутым ртом, смотря в трехступенный разбойничий нос, слушал отца. Бабушка головой потряхивала.
– Нам с Петькой только бы петушок цел был, нам с Петькой больше ничего не надо! – шамкала бабушка, словно бы оправдывалась в чем-то и за себя и за Петьку.
Опрокинув последнюю чашку, ушел Разбойник с бабушкиной последней мелочью в кулаке. Осталась бабушка с Петькой и петушком индейским. Прибрались, – прибрали самовар, вымыли чашки, смели крылышком в мешочек крошки, выучил Петька урок, посидели, позевали, поиграли в молчанки и скоротали вечер. Потом, помолясь Богу, заглянули под диванчик к петушку: спит или не спит? – петушок уж давно спал, и сами легли спать.
Вертелся, не спал Петька. С бока на бок поворачивалась бабушка: беспокойство гнело ее и страх.
– Петушок! – покликала бабушка: стало ей невмочь терпеть свой страх.
А Петька, ворочаясь с открытыми глазами, разбойником себя видел и из слышанных мудреных отцовских разбойничьих слов городил себе разбойничьи дела, разбойную жизнь.
– Петушок, а Петушок! – еще тише, ласковее покликала бабушка.
– Что тебе, бабушка? – вскочил Петька, он услышал бабушку: показалось ему, бабушка окрикнула его голосом.
– Это я, Петушок, не бойся, – бабушка со страха едва голос переводила, – ты, Петушок, не уходи никуда...
– В разбойники, бабушка, – живо ответил Петька, – разбойником буду жить! И ты, бабушка, тоже... в разбойники!
– Не уходи, Петушок! – тоненько, чуть слышно пропищала бабушка, неслышно для Петьки, и лежала так пластом в страхе смертном: всякий стук, всякий треск был ей теперь угрожающим, лай собачий грозным, словно уж подкрадывался кто-то к дому их, пробирался к крылечку подвальному, вор – недобрый человек, за Петькой, за Петушком ее.
С открытыми глазами лежал Петька, не Петька, разбойник настоящий, черный, голова смазана коровьим маслом, как у морозовского кучера, нос – три носа, один на другом, рука скрючена, он заберет с собою бабушку, петушка индейского, полетят они на Хитровку в воздушном шаре, будут там разбойничать, будет там бой кровавый...
Чуть потрескивал огонек лампадки перед образками и крестиками, перед Четырьмя праздниками – Покровом, Всем Скорбящим Радости, Ахтырской, Знамением, перед Московскими чудотворцами – Максимом блаженным, Василием блаженным, Иоанном юродивым. Горы матери-пустыни, огненные от огонька ночного, пламенными языками врезались в Кремль московский.
– Я, бабушка, в разбойники поступил! – бормотал сквозь сон Петька.
Неспокойная кончилась осень, наступила зима. Не улеглась тревога у бабушки, а Петька просто от рук отбился: нападет на сорванца икота, и он, – что бы Отче наш читать, прежде всегда Отче наш читал, помогало, – Калечину-Малечину[5] читает! Не успокоилась бабушка, не утишились улицы, холодом, лютью не остудилась Москва, не вошла жизнь в свою полосу буден с их трудом день-деньским и заботами.
По неведомым путям, нечуемым, шла, наступала беда на русский народ, беспощадная, неумолимая, немилосердная, загнала его в чужие дальние земли к чужому народу и там разметала на позор и глумление, вывела в неродной Океан и там потопила грознее бури, непроносной грозы, и темная, ненасытная из чужой желтой земли шла, подступала к самому сердцу в облихованную горе горькую землю, на Москву-реку. По грехам ли нашим, как любила говорить бабушка, в вразумление ли неразумию, как говаривал братец босой из чайной с Зацепы от Фрола и Лавра, или за всего мира безумное молчание свое, русская земля, русский народ, онемевший, безгласный, некрепкий, еще и еще раз караемый, отбыв три беды, отдавался на новую напастную.
И вот ровно горы пещерные огненные московских чудотворцев, и въяве огненные, огненными языками планули[6] на Кремль московский, и в ночи дымящее зарево разлилось над Москвою.
После Николина дня, в субботу села бабушка с Петькой за стол, время было обеденное, принялись за еду чем Бог послал – не до бабушки стало в такие дни, забывали старуху, и нередко уж по целым неделям сидела бабушка с Петькой впроголодь.
– Бабушка, – Петька вскочил из-за стола, – слышишь?
Бабушка положила ложку, пощипала корочку.
– Бабушка... – Петька просунулся к форточке.
Бабушка не шевелилась, только голова тряслась, как тряслась при Разбойнике.
– Стреляют, бабушка! – и Петька выскочил за дверь.
Стреляли в городе далеко, стреляли на Тверской где-то, и ровно из-под земли доносило на Земляной вал глухой ахающий гул – дрожали стекла.
Бабушка не слышала. Петька услыхал. И теперь бабушка слышала и крестилась, как при громе.
Наступили мятежные дни. Каждый угол, каждый перекресток стал обедован: ненасытная, темная, карающая, поджидала лихая беда и ночью и днем, и на безлюдье и на людях.
Страшно бабушке Петьку от себя отпускать. Долго ли до греха: уж одни разбойники и виделись бабушке и в съемщиках, снимающих с работы по фабрикам и заводам рабочих, и в дружинниках, и в драгунах, и в казаках, проезжающих по Садовой к Курскому вокзалу. И всё палят, бабушка уж ясно слышит, на Тверской где-то, в Кудрине, на Пресне и тут, два шага, на Мещанской где-то, все палят и палят, и с каждым часом все громче доносится гул до подвала, – то ли хлопает бич, ломают сухие ветки.
С Николина дня бабушка ночи не спала, караулила Петьку, как караулила в первые недели петушковой жизни петушка индейского, как караулил однажды сам Петька за сараем у щелки индюшку на курином яйце.
Рвется на волю мальчонка, не сидится ему в комнате, непоседа.
Побежал Петька с мальчишками на Сухаревку, и бабушка за ним.
То-то Петьке развлечение: в прежнее время так ребятишки горку на льду строили, а теперь улицу загораживали.
Петька схватился за телеграфный столб.
– Тащи! – кричит неугомон бабушке.
То-то горе бабушке: от страха руки трясутся, какие там столбы таскать! лучинка в руках не держится, – подняла бабушка щепочек, так стружек всяких, понесла за ребятишками щепочки и положила их, дар свой, в мирскую заставу – в груду нагроможденного добра к ящикам, решеткам, телеграфным столбам, вывескам.
– Ай да бабка! – подтрунивали над старухой, и какой-то разбойник из дворников зубоскалил, поколачивая сапог о сапог.
– По грехам нашим! – шептала бабушка, уморилась она с своими щепочками, а отстать не отставала от Петьки.
Экий ведь молодец он у ней, взобрался куда, на самую-то вышку под кумачный флаг, заломил картуз, как лихой казак, козырек лаковый, а флаг над ним кумачный, как во́здухи...
– Залезай, бабушка! – кричит Петька своей бабушке, петушок-певун.
Ну и как тут отстать, на самую Сухареву на башню полезешь!
Вечером, когда зазвонили ко всенощной и жутко, на перебой со звоном, врываясь в колокола, разносилась пальба, бабушка стала собираться ко всенощной. Петька вперед побежал и на дворе с ребятишками возился у дьяконова коровника: в казаков затеяли игру и в забастовщиков.
Бабушка, уж одетая в свою ватошную стеганую кофту, повязанная углом, в своем черном шерстяном платке, заглянула под диванчик к голодному петушку: спит или не спит? – спал петушок. Поправила лампадку, – глядели на нее из сумерек праведные лики: Чудотворцы, Божия Матерь, – и смутно ей стало.
Потужила она, что бедно у них, очень уж бедно стало, праздники подходят, нечем праздник встретить!.. трудно ей и в могилу пора и Петьку жалко... маленький, детеныш, хоть бы на ноги стал! несмышленый детеныш.
– Пресвятая Богородица, Всепетая, Господи, Заступница... – Бабушка сложила пальцы крест сделать...
– Кончайте! – сказал кто-то за стенкой не то у маляров, не то у шапочников, должно быть, съемщик какой.