— Кто же, по вашему, мог быть этот человек? — спросил Эдмон.
Месье Жан помолчал и как бы с усилием ответил:
— Об этом можно только догадываться.
Глава II
ОН ДОЛЖЕН БЫТЬ НАЙДЕН!
Кое-как, под продолжающийся свист бомб и пуль добравшись до своего отеля, Эдмон и Гайде почти одновременно вспомнили о настораживающем сообщении месье Жана.
— А что, если это и в самом деле наш злополучный Жорж-Шарль? — задумчиво, как бы самого себя спросил Эдмон.
Чуткая, быстро угадывающая мысли мужа, Гайде не очень хотела, чтобы оказалось так, не хотела бы вообще, чтобы Эдмон задумался над этим, но данный месье Жаном намек и толчок было нелегко обойти молчанием.
За семь лет жизни вдали от Парижа, то на Суэцком «истмусе», то на их средиземноморском островке, Эдмон и Гайде почти никогда не вспоминали о Жорже-Шарле, подобно тому, как во многих семьях избегают произносить имя кого-то из этой семьи, угодившего на виселицу или на каторгу…
Не один раз в своих мыслях Эдмон не без чувства удовольствия представлял себе те кошмарные муки, какими он так коварно и хитроумно, в самом деле почти с дьявольской изобретательностью, наполнил жизнь своего дальнего родственника, многообразно и многократно запятнавшего общее имя.
И вот, если только верно сообщение месье Жана, этот человек как ни в чем ни бывало опять возникает на общественном горизонте, опять бросается в пучину политических битв и интриг с неумирающими, неукротимыми надеждами на подлинное жизненное возвышение.
И можно ли удивляться, если он, в самом деле, сумел перенести те мучения неутоленной алчности, терзания самоупреков и сожалений, какие налагал на него гений мести графа Монте-Кристо. Если он дожил, не застрелившись, не повесившись до новой встречи со своим мстителем, который, впрочем, мог стать и его спасителем в свое время.
— Милая Гайде, — со вздохом, значение которого было хорошо понятно его подруге, произнес он наконец, — вполне возможно, что ты права, а я по-ребячески ошибся, когда торжествовал, что отравил жизнь этому недостойному носителю имени Дантесов… Когда мы уезжали на наш остров, я был совершенно спокоен, я был уверен, что он не вынесет тех адских страданий, какими я наградил его, что он либо повесится, как Иуда, либо разобьет себе голову о скалы, когда эти страдания сделаются для него совершенно невыносимыми, либо даже вырвет собственный язык, которым он отказался от моих великодушных предложений.
— Великодушных? — с недовольной иронией молвила Гайде.
— Да, в первую очередь они были великодушны! — горячо вскинулся Эдмон. — Я открыл перед ним возможность стать ни от кого и ни от чего независимым человеком…
— Зависимым от тебя, Эдмон! — с ласково-иронической усмешкой возразила Гайде, — и как!
— Он мог рассматривать меня, как своего старшего брата! — протянул, разведя руками, Эдмон. — И такая зависимость не постыдна!
— И все-таки, такая зависимость считается более предосудительной и зазорной, нежели любая другая, — возразила Гайде. — Придворный, раболепствующий перед своим королем, перед любимцами короля и перед его лакеями, ни капельки не стесняется этого, напротив, даже гордится возможностью пониже согнуть свою спину… А подчиниться отцу или брату стыдится!
Эдмон не придал особенного значения этому мимолетному замечанию Гайде, хотя, как всегда, не лишенному наблюдательности. Но смысл этих слов стал ему ясен и близок, когда в очередную встречу с месье Жаном зашел разговор о претендентах на власть.
Месье Жан, рука которого уже зажила, был как всегда хорошо осведомлен, а кроме того, уверенно и умело разбирался в ситуации. Восстание было подавлено, шел подсчет жертв. Подытоживалось также и то, кто же остался в выигрыше?
— Бескровный переворот в феврале при Луи-Филиппе как бы уравновесился наизнанку огромными гекатомбами сейчас в июне! — задумчиво и вместе с тем веско, с рельефностью смысла заговорил месье Жан. — Луи-Филипп исчез, как исчезает в феврале снег зимы, без всякого сопротивления, перед лицом дружного, единодушного требования всех слоев и классов: «Уйди добром!» Сейчас после четырех месяцев существования французской республики номер два (первая существовала до воцарения Наполеона) понадобилось страшнейшее кровопролитие, чтобы спасти ее! От кого же так яростно оборонял республику бравый генерал Кавеньяк!? От рабочих и безработных, от студентов, от художников, от мечтателей разных профессий — словом от всех, кто ненавидел власть денег… Наверняка, под бомбами Кавеньяковской артиллерии погибло не мало людей без какой-либо ясной политической программы — иначе говоря, стихийных анархистов. Мой друг, который прибегал за мной в кафе «Режанс», русский, как и я, но убежденный анархист. Он принадлежит как раз к числу людей, для которых баррикада — любимейшее и желаннейшее место в жизни… Есть как бы особая порода, если не целая раса людей, ненавидящих самое понятие власти. Есть такие люди, а их не мало, и я не только о себе, но и в вас, граф, порой угадывают такого же.
Эдмон сделал слегка смущенное движение, как бы признавая правильность догадки месье Жана. А тот продолжал:
— И должен признаться, что считая себя убежденным приверженцем республиканской законности, ненавистником монархии и крепостничества, все еще царящих на моей родине, я в эти кровавые дни не знал, с кем мне по пути.
— На чьей же стороне выступали вы тогда на днях, позвольте вас спросить, милый месье Жан? — спросила Гайде.
Месье Жан усмехнулся, поднял руки, как бы чуть оправдывающимся жестом:
— На стороне слабейших, как меня учили в детстве. Можно было бы даже сказать обреченных…
— Всех учат этому, но многие не выполняют это! — уронил Эдмон.
Месье Жан кивнул, полуодобряя эту реплику:
— Для человека, обладающего чувством достоинства и самоуважения — самое трудное и ответственное — определить с достаточной точностью — кто же слабейший? Страх примкнуть к сильнейшему может так сковать мыслящего и гордого человека, что он просто отойдет в сторону.
— Как сделали это мы с Эдмоном, — с детской очаровательной простотой подхватила Гайде.
— Не хватало того, чтобы и вы вмешались в эту кашу! — воскликнул месье Жан.
— Мне кажется, вы могли сами догадаться, дорогая мадам Гайде, что я не был ни на чьей стороне, мы с моими друзьями провели охоту на бонапартистов, то есть за той «стороной», которую принято именовать «нейтральной», но которую мой друг Мишель Барунин очень точно определил словами «тертиус гауденс». Эта, не участвовавшая в недавней битве сила, мне сейчас кажется наиболее страшной, мне, с моих личных позиций народолюбия и свободолюбия. Готовится новая эра пресмыкательства, коленопреклонения, руколобызания, гуттаперчевых спин, воскурения фимиамов, а вместе с тем — новых кровопролитий, еще небывалых, во имя престижа Новой Империи, во имя восстановления власти Бонапартов…
— Так вот чего добиваются бонапартисты? — всплеснула руками Гайде. — Нечего сказать, страшные, видимо, в самом деле, люди! И подумать, что еще сравнительно недавно мой граф тоже считал себя «бонапартистом»!
Но при этом она ласково, как бы утешающе погладила руку Эдмона и задала месье Жану еще вопрос тоном школьницы, спрашивающей учителя:
— Все же, я хотела бы знать побольше об этом самом «бонапартизме»! Ведь Бонапарт давно уже умер…
— Да, уже более четверти века, как его нет, мадам Гайде, но он на диво всем продолжает властвовать над умами и душами. Этот психоз поразителен, непостижим. Первейшие поэты, такие как Байрон, Гете, Зейдлиц и даже русские, включая Лермонтова и Пушкина, возлагали свои словесные венки на его страшную гробницу! Вспомните потрясающий патриотический реквием, созданный австрийцем Зейдлицем в память этого Молоха наших времен — стихотворение «Воздушный корабль», подхваченное у нас в России гениальным молодым поэтом Михаилом Лермонтовым. Ведь что ни строка в этой вещи — то благоговейнейшее рыдание, месса, траурный гимн!