Она посмотрела на него с улыбкой упрека.
– Вот вы о старом халате! – сказал он. – Я жду, душа замерла у меня от нетерпения слышать, как из сердца у вас порывается чувство, каким именем назовете вы эти порывы, а вы… бог с вами, Ольга! Да, я влюблен в вас и говорю, что без этого нет и прямой любви: ни в отца, ни в мать, ни в няньку не влюбляются, а любят их…
– Не знаю, – говорила она задумчиво, как будто вникая в себя и стараясь уловить, что в ней происходит. – Не знаю, влюблена ли я в вас; если нет, то, может быть, не наступила еще минута; знаю только одно, что я так не любила ни отца, ни мать, ни няньку…
– Какая же разница? Чувствуете ли вы что-нибудь особенное!.. – добивался он.
– А вам хочется знать? – спросила она лукаво.
– Да, да, да! Неужели у вас нет потребности высказаться?
– А зачем вам хочется знать?
– Чтоб поминутно жить этим: сегодня, всю ночь, завтра – до нового свидания… Я только тем и живу.
– Вот видите, вам нужно обновлять каждый день запас вашей нежности! Вот где разница между влюбленным и любящим. Я…
– Вы?.. – нетерпеливо ждал он.
– Я люблю иначе, – сказала она, опрокидываясь спиной на скамью и блуждая глазами в несущихся облаках. – Мне без вас скучно; расставаться с вами ненадолго – жаль, надолго – больно. Я однажды навсегда узнала, увидела и верю, что вы меня любите, – и счастлива, хоть не повторяйте мне никогда, что любите меня. Больше и лучше любить я не умею.
“Это слова… как будто Корделии!” – подумал Обломов, глядя на Ольгу страстно…
– Умрете… вы, – с запинкой продолжала она, – я буду носить вечный траур по вас и никогда более не улыбнусь в жизни. Полюбите другую – роптать, проклинать не стану, а про себя пожелаю вам счастья… Для меня любовь эта – все равно что… жизнь, а жизнь…
Она искала выражения.
– Что ж жизнь, по-вашему? – спросил Обломов.
– Жизнь – долг, обязанность, следовательно любовь – тоже долг: мне как будто Бог послал ее, – досказала она, подняв глаза к небу, – и велел любить.
– Корделия! – вслух произнес Обломов. – И ей двадцать один год! Так вот что любовь, по-вашему! – прибавил он в раздумье.
– Да, и у меня, кажется, достанет сил прожить и пролюбить всю жизнь…
“Кто ж внушил ей это! – думал Обломов, глядя на нее чуть не с благоговением. – Не путем же опыта, истязаний, огня и дыма дошла она до этого ясного и простого понимания жизни и любви”.
– А есть радости живые, есть страсти? – заговорил он.
– Не знаю, – сказала она, – я не испытала и не понимаю, что это такое.
– О, как я понимаю теперь!
– Может быть, и я со временем испытаю, может быть, и у меня будут те же порывы, как у вас, так же буду глядеть при встрече на вас и не верить, точно ли вы передо мной… А это, должно быть, очень смешно! – весело прибавила она. – Какие вы глаза иногда делаете: я думаю, та tante замечает.
– В чем же счастье у вас в любви, – спросил он, – если у вас нет тех живых радостей, какие испытываю я?..
– В чем? А вот в чем! – говорила она, указывая на него, на себя, на окружавшее их уединение. – Разве это не счастье, разве я жила когда-нибудь так? Прежде я не просидела бы здесь и четверти часа одна, без книги, без музыки, между этими деревьями. Говорить с мужчиной, кроме Андрея Иваныча, мне было скучно, не о чем: я все думала, как бы остаться одной… А теперь… и молчать вдвоем весело!
Она повела глазами вокруг, по деревьям, по траве, потом остановила их на нем, улыбнулась и подала ему руку.
– Разве мне не будет больно ужо, когда вы будете уходить? – прибавила она. – Разве я не стану торопиться поскорей лечь спать, чтоб заснуть и не видать скучной ночи? Разве завтра не пошлю к вам утром. Разве…
С каждым “разве” лицо Обломова все расцветало, взгляд наполнялся лучами.
– Да, да, – повторил он, – я тоже жду утра, и мне скучна ночь, и я завтра пошлю к вам не за делом, а чтоб только произнести лишний раз и услыхать, как раздастся ваше имя, узнать от людей какую-нибудь подробность о вас, позавидовать, что они уж вас видели… Мы думаем, ждем, живем и надеемся одинаково. Простите, Ольга, мои сомнения: я убеждаюсь, что вы любите меня, как не любили ни отца, ни тетку, ни…
– Ни собачонку, – сказала она и засмеялась.
– Верьте же мне, – заключила она, – как я вам верю, и не сомневайтесь, не тревожьте пустыми сомнениями этого счастья, а то оно улетит. Что я раз назвала своим, того уже не отдам назад, разве отнимут. Я это знаю, нужды нет, что я молода, но… Знаете ли, – сказала она с уверенностью в голосе, – в месяц, с тех пор, как знаю вас, я много передумала и испытала, как будто прочла большую книгу, так, про себя, понемногу… Не сомневайтесь же…
– Не могу не сомневаться, – перебил он, – не требуйте этого. Теперь, при вас, я уверен во всем: ваш взгляд, голос, все говорит. Вы смотрите на меня, как будто говорите: мне слов не надо, я умею читать ваши взгляды. Но когда вас нет, начинается такая мучительная игра в сомнения, в вопросы, и мне опять надо бежать к вам, опять взглянуть на вас, без этого я не верю. Что это?
– А я верю вам: отчего же? – спросила она.
– Еще бы вы не верили! Перед вами сумасшедший, зараженный страстью! В глазах моих вы видите, я думаю, себя, как в зеркале. Притом вам двадцать лет; посмотрите на себя: может ли мужчина, встретя вас, не заплатить вам дань удивления… хотя взглядом? А знать вас, слушать, глядеть на вас подолгу, любить – о, да тут с ума сойдешь! А вы так ровны, покойны; и если пройдут сутки, двое и я не услышу от вас “люблю… ”, здесь начинается тревога…
Он указал на сердце.
– Люблю, люблю, люблю – вот вам на трое суток запаса! – сказала она, вставая со скамьи.
– Вы все шутите, а мне-то каково! – вздохнув, заметил он, спускаясь с нею с горы.
Так разыгрывался между ними все тот же мотив в разнообразных варьяциях. Свидания, разговоры – все это была одна песнь, одни звуки, один свет, который горел ярко, и только преломлялись и дробились лучи его на розовые, на зеленые, на палевые и трепетали в окружавшей их атмосфере. Каждый день и час приносил новые звуки и лучи, но свет горел один, мотив звучал все тот же.
И он, и она прислушивались к этим звукам, уловляли их и спешили выпевать, что каждый слышит, друг перед другом, не подозревая, что завтра зазвучат другие звуки, явятся иные лучи, и забывая на другой день, что вчера было пение другое. <…>
<…>
Они молчали несколько минут. Он, очевидно, собирался с мыслями. Ольга боязливо вглядывалась в его похудевшее лицо, в нахмуренные брови, в сжатые губы с выражением решительности.
“Немезида!..” – думала она, внутренне вздрагивая. Оба как будто готовились к поединку.
– Вы, конечно, угадываете, Ольга Сергеевна, о чем я хочу говорить? – сказал он, глядя на нее вопросительно.
Он сидел в простенке, который скрывал его лицо, тогда как свет от окна прямо падал на нее, и он мог читать, что было у ней на уме.
– Как я могу знать? – отвечала она тихо.
Перед этим опасным противником у ней уж не было ни той силы воли и характера, ни проницательности, ни уменья владеть собой, с какими она постоянно являлась Обломову.
Она понимала, что если она до сих пор могла укрываться от зоркого взгляда Штольца и вести удачно войну, то этим обязана была вовсе не своей силе, как в борьбе с Обломовым, а только упорному молчанию Штольца, его скрытому поведению. Но в открытом поле перевес был не на ее стороне, и потому вопросом: “как я могу знать?” – она хотела только выиграть вершок пространства и минуту времени, чтоб неприятель яснее обнаружил свой замысел.
– Не знаете? – сказал он простодушно. – Хорошо, я скажу…
– Ах, нет! – вдруг вырвалось у ней.
Она схватила его за руку и глядела на него, как будто моля о пощаде.
– Вот видите, я угадал, что вы знаете! – сказал он. – Отчего же “нет”? – прибавил потом с грустью.
Она молчала.
– Если вы предвидели, что я когда-нибудь выскажусь, то знали, конечно, что и отвечать мне? – спросил он.