Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

И эта традиция любовного объяснения “как договора” вечная – по крайней мере, она сохранялась еще в послевоенной советской деревне.

Совпадение сценариев народных (деревенских) и сказочных любовных признаний бывает абсолютное, до усмешки.

Пошел Ванюшка домой. Приходит, рассказывает Марье: “Ну, матушка, видел я царскую дочку. Такое, матушка, несчастье – целый день она наряжается да в зеркала глядится, работать ничего не умеет, говорит – хлеб-то на елках растет. Да чай-то пьет не по-нашему – целую сахарную голову сосет”. А Марья смеется и говорит: “Ладно, Ванюшка. Ладно, ягодиночка. Я сама тебе невесту найду”. Поискала мать в деревне и нашла сыну невесту Настеньку. Хорошую такую девушку, хозяйку исправную, рукодельницу работящую”. Это из сказки “Ванюшка и царевна”. А вот запись воспоминаний Ольги Семеновны Калиновой (Голоса крестьян: Сельская Россия XX века в крестьянских мемуарах, 1996; руководитель проекта профессор Теодор Шанин): “У Павла была городская невеста, я ничего не ждала, с нашей бедностью. Прихожу домой, там мой будущий свекр. Говорит свекр: “Я, мол, пришел тебя сватать”. Обычно присылают людей, сватов, а это он сам пришел, отец Павла-то. Говорит: “Мы давно про тебя, Ольга, мечтаем!”. Я самая работящая на селе была.

Или, скажем, сравните брачное предложение из сказки “Солдат и царевна”: “В золотых сундуках будет одежа лежать, как жар гореть!”, и историю Натальи Егоровны Шилкиной, которую в 1970 году звали замуж не менее симпатичным образом (записи из проекта профессора Шанина): “Он тогда еще когда уговаривал, говорил, что всю в золото ее нарядит. И действительно, накупил ей много, 16 золотых зубов у нее. И говорил в шутку, что она у него золотушная!”

Очевидно, что договор, или даже сватовство – как форма коллективного признания в любви (признания роя) ценится значительно больше любовной исповеди. И Вера Федоровна Шанеева, станционная буфетчица (станция Сибирь, город Мыски Кемеровской области), объясняет почему: “Он со мной не звенел, а уважительно попросил. Сказал: “Сестра старшая еще холостячка. Поэтому мамаша будет против нашей свадьбы. Но ты все же иди за меня!”». Социолог-интервьюер (запись устного мемуара Веры Федоровны находится в РГАНИ) пытается уточнить: “В каком смысле “не звенел”?” – “Не врал, не преподносил ничего, – отвечает Вера Федоровна Шанеева. – Я же в общепите всю жизнь, и по общежитиям, наслушалась про любовь. А он – уважительные слова говорил, красивые”.

Для Веры Федоровны любовное признание – это некрасивые слова.

Древнее отношение к понятию красоты и некрасивости слова. “Некрасивые слова” – смущающие, лукавые, личные, разоблачающие, слишком красивые. Это постыдный речевой акт, соблазн, словесный грех, вербальный блуд.

Когда читаешь народные мемуары, интересно наблюдать за возвращением слову, затертому двумя с лишним веками неумолчного разночинного, гостиного, литературного разговора, первоначального смысла. “Красивое”, правильное слово то, за которым стоит не символ, а реальность, действие. Так, Анна Матвеевна Ганцевич (записи группы Теодора Шанина) сказала абсолютно точную, невозможную фразу: “Муж, случалось, изменял мне. Но я и не мыслила, что он уйдет от меня, так как он очень верный мне был”. За этой фразой – костяная, мозжечковая реальность. Сказочная, в которой, как в бесконечных вариантах Кощеева сюжета, старшие братья режут, расчленяют и обманывают Ивана-царевича, с тем чтобы присвоить его подвиги, “угрозами и улещениями” заставляют молчать его невесту и привозят девицу к отцовскому двору как собственную добычу. “Где же младший ваш брат?”, – спрашивает отец. “Не знаем, батюшка, мы с ним разминулись”. Что невеста, царевно-золотые кудри? Молчит. Не погибать же впустую, за одни слова. Вани-то нету. По любому литературному закону – нет читательского прощения такой героине.

А по жизненному, сказочному канону (по “правде”) все идет как полагается. И только появляется у отцова крыльца облитый утренним светом и живой водой Ванюша, как царевно тут же кидается на шею настоящему герою: “Вот мой муж, а братья лажу говорили”! Верная девушка.

Ничего не значат некрасивые слова. От них только “оголение”.

И один из самых очаровательных советских утопистов, литератор Семен Бабаевский, который в своем “Кавалере Золотой Звезды” с жюль-верновской поспешной хозяйственностью строил город солнца (электростанцию) в кубанском колхозе, тоже – верно, доказывая подлинную свою народность – подхватывает крестьянское недоверчивое и стыдливое отношение к любовному слову и, как бы превращая свой роман в окончательную сказку, отказывает сам себе в праве заниматься собственно литературной работой:

Знаю, есть еще у нас такие читатели, которые уже перелистывают книгу и забегают вперед: им-то нет дела до того, как блестела Кубань в разливе и какой цвет приняла трава после дождя. Им хочется скорее узнать, что произошло там, на кургане. Тут всякая мелочь не должна быть упущена. Если Сергей станет объясняться в любви Ирине, – а это вполне возможно, – то необходимо этот момент записать во всех его подробностях: сказал ли Сергей Ирине все, что думал, прямо, без обиняков, как и подобает фронтовику, или изъяснялся одними лишь намеками да улыбками; краснел ли при этом; что именно ответила ему Ирина; если же на ту беду у Сергея не хватило смелости, тогда надобно показать, откуда взялась у него эта робость: какой же это в самом деле Герой, когда у него в нужный момент не было храбрости… Но мы не станем потакать нетерпеливому читателю и оставим наших героев на кургане. Пусть они всласть налюбуются и влажной, теплой после дождя степью, и луной, бегущей между обрывками туч, а если найдут нужным объясниться, то пускай это сделают без посторонних свидетелей.

Как в Кубань глядел литератор Бабаевский.

Многое в слободской, общинной (в недавнем былом – крестьянской, а теперь и городской, и общественной жизни) произошло “без посторонних свидетелей”.

Теперь, когда суждения и идеалы народного Большинства оказались опять зримы и важны, стало заметно, что идеалы эти условно традиционны, но не проговариваемы (правильному человеку все понятно без слов) и до-индивидуальны. Центр независимого социологического анализа делал первым летним месяцем поэтический опрос: “Для чего живет человек?” Ответы в большинстве были даны по очевидному сценарию, цитатой из любимого фильма (который тоже, в общем, сказка о советских пятидесятых годах): “Жить, Хоботов, нужно не для радости, а для совести”. При расширении вопроса (что значит “для совести”) ответы были такие:

“Не только для себя, а для других, для всех”.

“Как нужно жить для всех?” – “Жить как все”.

Страна еще только позавчера была крестьянской (в 1924 году восемьдесят три процента населения – крестьяне); мы, как огурцы, на восемьдесят процентов состоим из общинного теплого и кислого, растворяющего личное. Жизнь вокруг – заумная, чужая, неладная, но если смотреть на нее древними общинными глазами, то все укладывается в несимпатичную, но понятную картину: наваливаются ползучие офшоры, вялотекущие ипотекушки, банкирки дань требуют, злые турки со своими стальными лебедушками за каждый русский квадратный метр золотом дерут, какие-то блютузы поганые, бука их бери, в карман лезут, на солнце греются государевы собры очковые.

И жизненные сюжеты – вечные.

Мажорка Несмеяна-царевна (вокруг нее роскошье, все есть, чего душа хочет, а она никогда не улыбается, потому “что ей нечего больше хотеть”) избавляется от чар и весело заливается у окна оттого, что будущий ее супруг, честный работник, засмотревшись на ее же красу, грянулся ж… й в грязь – это ж так же смешно, как Петросяна увидеть. Или “Шоу уральских пельменей” посмотреть. Но, кстати, и честный работник получает в награду понятный жизненный сценарий: поработал Петросяном, постоял на карачках в луже и стал богатым и успешным. А то за три копейки поле пахал.

3
{"b":"230680","o":1}