В Рим мы приехали в середине октября. Для тех, кто не знает вечного города, описание бесполезно и ничего не объясняет. К тому же тучи сгущаются, поднимается ветер, предвестник урагана, пыль клубится, слышатся раскаты грома — гроза близка! Я должен прибавить шагу и не заглядываться по сторонам, не рассматривать почву, которая колеблется у меня под ногами!
Первые дни я поглощен был созерцанием великих памятников искусства; во мне проснулся художник, и я весь отдался артистическому наслаждению. Личное горе показалось мне мелочным и ничтожным среди бессмертного великолепия, которым полон Рим.
Я написал г-ну Рицу горячую благодарность за совет посетить вечный город и выражал намерение приняться за дело!
Кружок итальянских художников знал меня понаслышке и принял с распростертыми объятиями. Все это была пылкая молодёжь, видевшая во мне «учителя», дорожившая моим мнением, одобрением, советом. Удовлетворенное самолюбие действовало на меня, как целительный бальзам, и я действительно решил работать, сделать что-нибудь великое и бессмертное, забыть все, кроме искусства!
И вот я устроил мастерскую, приобрел все необходимое, заготовил материал и… стал ждать вдохновения.
Друг мой, видя меня в таком хорошем расположении, решился уехать обратно в Париж, куда его призывали дела и привычка. Я проводил его до Чивита-Веккии, распростился и вернулся в свою мастерскую, горя нетерпением приступить к делу…
XLI
Увы, вдохновение не рабыня, являющаяся по первому зову! Будь я доктор или адвокат — нет сомнения, что в привычном труде своем я нашел бы отраду и утешение. Там работа, так сказать, механическая, ремесло. Занятие Насильственно стучится к вам в дверь, требуя вашего внимания, опыта, уменья, деятельности, поглощая ваши досуги, не допуская вас задумываться. Артист — совсем не то. Прежде всего ему для творчества необходимо сосредоточиться и не развлекаться присутствием других людей. А что могло навеять на меня одиночество, как не воспоминание о пережитом?
Я целые дни просиживал неподвижно перед приготовленным материалом, опустив бессильно руки и глядя на одну точку. Ни вдохновения, ни мысли — все, все унесла с собою презренная женщина! Конец моему таланту, творчеству; наступило полное бессилие и отупение!
Тут-то я познакомился с одним чувством, до той поры мне не известным. Упомяну и о нем, так как пишу исповедь.
Один из молодых художников показал мне свое произведение, за которое получил премию: «Вакханка» — положившая начало славе молодого скульптора. Вещь безукоризненная!
Знаете, какое чувство возбудила она во мне в первую минуту? Зависть. Нестерпимую зависть и даже ненависть к автору! Мне страстно захотелось схватить молоток и раздробить статую на мелкие куски! Снова «неизвестный» зверь проснулся во мне, внушая чудовищные поступки! По счастью, я удержался и, протянув руку художнику, ожидавшему моего приговора, сказал:
— Это чудная вещь! Даже в Риме она всегда обратит на себя внимание!
Мог ли я ощущать такую гнусную зависть в прежнее время? Разумеется, нет! Я бы искренно насладился созерцанием дивной статуи, расцеловал бы автора и от души предсказал бы ему славу! Но тогда я и сам чувствовал в себе силу таланта… А теперь пропал талант, и закопошилась во мне низкая зависть…
«Вакханка» долго не давала мне спать спокойно: я начинал десять сюжетов, но ни один не удавался: ничего не выходило. Я пришел в совершенное уныние.
XLII
Константин часто писал мне и с обычной откровенностью сообщал все, что слышал об Изе.
Когда она узнала о моем отъезде, то страшно рассердилась и затеяла процесс, требуя возвращения сына от г-на Рица, но суд, разобрав дело, отказал ей, ограничившись позволением навещать Феликса еженедельно. Сначала она аккуратно пользовалась этим позволением, затем приходила все реже и, наконец, совсем перестала появляться у графини Нидерфельдт.
Жила она с матерью; одевалась и вела себя чрезвычайно скромно, но обе они изощрялись распускать про меня позорные слухи. Оказывается, я был во всем виноват — развращал юную жену, заставлял ее «насильно» служить мне натурщицей, даже хотел, чтобы помощники помогали мне лепить с нее, но она решительно воспротивилась… Затем, я растратил «ее приданое» и, в конце концов, завел содержанку и уехал с ней в Италию, отняв у жены сына и свалив вину на нее же.
Константин писал мне, что Серж сдержал слово и даже уехал из Парижа. Рана его вполне зажила. Носятся слухи, что он в Петербурге и скоро женится.
«Новость! — писал мне приятель в одном письме. — Жена твоя и теща пропали, исчезли subito. Скатертью дорога! Могут благополучно не возвращаться. Зато ты теперь можешь вернуться во Францию, не опасаясь неприятной встречи! Не век же тебе жить в вечном городе! Куда они удрали — неизвестно: кто говорит в Англию, кто в Голландию, в Германию или в Швецию. Только не к Сержу: он недавно писал мне и объявлял о своей женитьбе».
При этом известии знаете, что мне пришло в голову? Иза едет ко мне… раскаялась, не может жить без меня и решилась вымолить у меня прощение! И стыдно сознаться, друг мой, я ездил в Чивита-Веккию несколько дней подряд, встречал все пароходы из-за границы; затем бросился обратно в Рим, мечтая, что она явится сухим путем… Словом, совсем обезумел! О прощении ни к чему упоминать: раскайся она, действительно приехала бы — и я бы простил!
Она не приехала.
Этот последний порыв совершенно истощил мои силы; я впал в уныние и апатию, мысль о самоубийстве стала являться мне все чаще и чаще. Жизнь невыносимая мука, смерть — избавление. Чего еще ждать? К чему медлить?
Я заперся у себя в мастерской под предлогом работ, никого не принимал и, в то время как молодые собратья мои, художники, готовились восторженно приветствовать появление какой-нибудь великолепной вещи из-под моего резца, — я в четырех стенах безумствовал, как пойманный зверь в клетке, не находя ни выхода, ни силы воли, чтобы разом покончить с собой. Самые дикие желания овладевали мной порой: мне хотелось учинить заговор, поджечь что-нибудь, зарезать кого попало!
Я был близок к сумасшествию.
И вот однажды я откровенно излил душу в письме к моему благодетелю и учителю, г-ну Рицу-отцу. То был отчаянный вопль погибающего человека, и в ответ я получил твердое и ласковое слово участия. Он указывал мне на долг относительно сына, умолял не следовать примеру моего собственного отца, которого я не раз в былое время упрекал и осуждал за эгоизм. С отеческой строгостью укорял он меня в недостатке веры, в преступной бесхарактерности, говоря, что у всякого свой крест, что все человечество страдает, и я не смею воображать, что мои страдания исключительно невыносимы.
«Жалок тот человек, для которого любовь женщины — все! — заканчивал старик свое письмо. — Я был о вас лучшего мнения, считал вас выше обыкновенных пошляков. Как! Презренная женщина украла вашу волю, ваш гений, способность к труду, ум? Надеюсь, что вы на себя клевещете, дитя мое. Удержать вас от самоубийства я, конечно, не могу. Если все, что я сказал вам, не произведет на вас впечатления — умирайте. О сыне вашем я позабочусь, но за уважение его к вашей памяти не отвечаю. Однако, прежде чем вы решитесь на невероятный поступок — убить себя из-за измены гадкой женщины, — я потребую от вас услугу, если вы считаете, что я заслужил это. Снимите для меня копию с «Моисея» Микеланджело. Это мечта моей жизни — иметь копию с великолепного произведения моего любимого скульптора! Тут вам не потребуется вдохновения, которого, вы уверяете, что лишились. Немножко терпения и доброй воли — и вы осчастливите меня! Целую вас и надеюсь, что просьба моя будет исполнена!»
С каким трогательным лукавством добрый учитель заставлял меня отложить мысль о смерти! Сколько горячего участия и любви слышалось в его отеческих упреках и воззвании к моему долгу!