Мама: «И что это значит? Что нас захватила Англия?»
Папа: «Это просто значит, что Исландия, которая под Данией, которая теперь под Германией, занята англичанами».
Мама: «А побольше государств над нами поставить не надо?»
Папа склонил голову и стал смотреть на собственный узконосый ботинок, легонько пинающий дверной косяк. Это я вижу сейчас, а в свое время я отвернулась от него, сидя за кухонным столом напротив раскрытого окна и корпя над рисунком.
Папа: «Мы просто разменная монета в мировом кармане, засаленная тысячей рук. Вчера – датская, сегодня – немецкая, завтра – английская. У нас ничего нет, мы – никто, и ничего не можем поделать. Für immer und ewig kaputt[75]».
Мама (задумчиво): «Но у нас всегда есть весна. Она-то всегда исландская.»
Так иногда говорили в Исландии до войны, и неясно: то ли люди нахватались таких фраз из книг Лакснесса, то ли он ухватил фразу из живой речи и поместил в книгу. Она засмеялась странным смехом, произнеся эту реплику, одновременно печальную и правдивую.
Островитянке в ту пору было 36 лет, на ее лице жизнь оставила трещинки, а вокруг талии у нее появились годовые кольца. Она вознеслась на 133 ступеньки вверх: от маслобойки в островном исландском сарае – на ганзейский петушиный насест с видом на воюющий континент.
В этот день, десятый день мая 1940-го года, немецкая армия стояла на востоке – возле русских границ, на севере – у Полярного круга, буквально вчера начала вторжение в Нидерланды, а месяц спустя должна была проехать под Триумфальной аркой в Париже. На юге вот-вот должен был появиться Муссолини. Четырехлапая свастика простиралась все шире, и вскоре усы Хьяльти обещали накрыть всю Европу.
Я изо всех сил старалась выжать из огрызка немецкого карандаша исландскую горную синеву, а если бы я сосредоточилась еще больше, то могла бы услышать сквозь открытое окно тихий грохот танков возле раскрашенного карандашом горизонта. У городской черты стояли старинные ворота с башенками, Хольстентор, воздвигнутые средневековыми мужчинами для защиты и для красоты, но сейчас они стали наибесполезнейшим сооружением, не более чем усладой для взора; и сейчас мне вдруг кажется, мне, лежащей тут в гараже на склоне своей стремительной жизни, что мировая история – один сплошной гремучезмееподобный бредоворот, не имеющий ни капельки общего с жизнью, одна огромная мания мужества, которую женщинам во все века приходилось лишь безропотно терпеть. Вот если бы была Адольфина Гитлер, из нее бы получилась чудесная сестра милосердия.
Я снова подняла глаза и выглянула в окно, устремила очи детской памяти на покрытые патиной средневековые фаллосы и тотчас услышала внизу в переулке эрегированное приветствие: «Хайль Гитлер!» «Хайль Гитлер!» – раздалось в ответ. Там, где глупости отдаются эхом, ум ходит по стеночке.
Но что я тогда понимала во всем этом бряцании лат? Конечно же, очень мало. Для меня Германия была просто интересным краем: флаг красивый, девушки-миляги, мужчины-трудяги… И очи детского сознания не могли сложить вместе две башни и получить в итоге четырехконечное отупение. Чтобы постичь жизнь, требуется целая жизнь. Пока мы есть, мы так глупы, а когда мы уже «были», мы становимся чуть-чуть умнее.
Поэтому я обращаюсь к своим сестрам по полу с наставлением: тотчас бежать запасаться теплыми покрывалами и тушенкой, как только услышим от мужчин фразу «Мы живем в исторические времена».
Но разговор родителей не закончился.
Мама снова спросила: «А что это значит, если нас захватили англичане?»
Папа: «Это значит, что наша страна оказалась не с той стороны».
Мама: «Но Ханси… (Вздох, новая попытка.) Ты… ты в это веришь?»
В нашей маленькой кухне воцарилось молчание. Часы на колокольне церкви Иакова отбили восемь ударов, небеса подернулись синими сумерками. Наконец папа ответил, тихо и без фанатизма, задумчиво глядя на потолок – на незажженную голую лампочку в патроне.
Папа: «Да».
Мама: «А ты уверен? Уверен, что…»
Ханс Хенрик вышел из дверного проема и шагнул в кухню, оперся обеими руками на лавку, низко склонил голову и сказал, обращаясь сперва к лавке, потом к стене, и под конец, глядя в собственную грудь.
Папа: «Национал-социализм – это хорошее направление. Это направление единения и поддержки. Здесь все как один работают, чтобы поднять целую страну, целую нацию, а скоро и целый континент. Это направление старания и сотрудничества, возрождения и будущего, прямая противоположность коммунизму, который предлагает только нужду и разруху, революции и кровопролитие. А здесь дела идут в гору, и скоро у всех будет работа».
Тут он поднял глаза и посмотрел на маму, все еще стоящую у раковины.
Папа: «Маса, неужели тебе не понятно, что здесь строится новый мир? Мы живем в исторические времена».
Мама: «А твой папа говорит…»
Папа: «Папа – человек старых времен, датский прихвостень».
Мама: «Значит, теперь он немецкий прихвостень? Как ты можешь быть против датского колониализма в Исландии, если тебе нравится немецкий колониализм в Дании?»
Папа (сквозь зубы): «Потому что датчанишки это заслужили!»
Мама: «Ханси! Откуда такая злость?»
Папа: «Прости. Дело в том, что когда… когда строится новый мир, национальность не важна. Для идей границы не принципиальны».
Мама: «Зато для границ идеи принципиальны – когда эти идеи переезжают границу на танках».
Моя мама порой становилась превеликим мыслителем. Но, конечно, мне невероятно сложно вспоминать этот разговор и слушать, как льется бред из уст моего отца, который наверняка стал бы доктором скандинавской филологии, если бы не был таким глупцом. Дорогой мой папа! Почему ты не послушал своего отца? Дедушка Свейн сразу раскусил нацизм, а может, ему птичка что-нибудь нашептала. По его собственным словам, ему пришлось долго заседать с этими людьми, которые считали, что спокойно сидеть на стуле и выражать свои мысли словами, а не выкриками – это слабость. Англичане нравились ему больше.
Теперь всенемецкий вечер оделся в глубокую ночную синеву, какая в нашей стране чаще всего бывает в августе.
Папа: «Маса! Ты… ты не понимаешь! Иногда надо проявлять силу!»
Мама почти никогда не теряет терпение, а тут ее прорвало.
Мама: «По-моему, я это понимаю лучше, чем… Почему ты, Ханс Хенрик Бьёрнссон, исландец в самом расцвете сил, не спустишься на этаж ниже, не постучишься в дверь к Яцеку и Магде… нет, не взломаешь дверь у Яцека и Магды, не прикажешь им с детьми лечь в кровати, пока ты перерываешь все ящики и шкафы в поисках ценностей, а потом торжественно не объявишь им… ну, по-военному… что их квартира теперь – твоя собственность! Что ее законный владелец – Ханс Хенрик Бьёр…»
Закончить фразу ей не дал звук резко хлопнувшей двери.
Я: «А папа правда пошел у них квартиру отбирать?»
37
Мать и дочь в Копенгагене
1940
Так началась военная служба моего отца: 132 ступеньки вниз, в ядовитую глубину истории, где он и обретался следующие пять лет. Он отложил Снорри Стурлусона и взялся за Бисмарка, записался в военное училище под Берлином. Нас с мамой пустили пожить у бабушки в Копенгагене. Дедушка уехал домой. В результате оккупации Дании посла отозвали обратно в Исландию, но из-за немцев ему пришлось добираться до нее окольными путями: сперва в Геную, а оттуда морем в Нью-Йорк, где он проснулся в день оккупации, отсидел на положенных банкетах и отплыл на пароходе «Деттифосс» в Рейкьявик.
За несколько дней война разлучила семью: в то время, когда папа ложился спать на жесткую немецкую солдатскую койку, дедушка лежал на груди Атлантического океана и читал в «Нью-Йорк Таймс» об оккупации Исландии, а бабушка сидела без сна на своей чуть теплой посольской кровати в Копенгагене и читала «Счастливчика Пера» Хенрика Понтоппидана – она всегда читала его в трудную минуту. А мы с мамой вдвоем сидели в немецком поезде, с монотонным грохотом переползающем датскую границу. Я пыталась бороться со сном, крепко прижав лоб к замерзшему стеклу, чтобы дорожная тряска не давала мне заснуть, но возле проливов была вынуждена сдаться.