Больше месяца я не выходил из комнаты. Иногда я открывал ту дверь, которая выходила на санчасть. Десять коек в большой палате были пусты, хорошо заправлены, покрыты белым. Солнце выделяло между ними большие пустые пространства. Я был единственным больным. Для перемены обстановки я ложился на больничную койку. В очередной раз разматывал бинт на колене. Ну и рана!
В сентябре ночи слегка посвежели. В октябре небо стало бледно-голубого цвета, словно пыль голубоватого оттенка.
Я собирался начать выходить. Моя рана стабилизировалась. Конечно, она не заживала. Но в конце концов и не увеличивалась. Я надел на ноги простые подошвы на ремешке. Дотащился до столовой. Комендант выразил удивление: «Нашему больному лучше?»
Я показал ему свою раздутую ногу. Он живо отвернулся, прижав к губам платок. Я понял, что поступил нетактично.
Еще я понял, что говорили, должно быть, обо мне, и говорили много, поскольку теперь, когда я, хромая, явился в столовую, разговор прекратился.
Я поздоровался. Сел на краю стола. Тихонько подтащил к своему краю хлеб и графин. Не сводя с меня глаз, комендант смаковал вермут из личных запасов. Затем стал хлестать по столу своим стеком.
— Ну, доктор, как ваша хворь?
Эта фраза звучала каждый день, став таким же ритуалом, как чтение меню, в котором меня подменил один из лейтенантов. Только по воскресеньям наступало некоторое разнообразие. В этот день мы получали право на вермут. Необычное количество наград на груди коменданта объявляло о воскресенье. Наряженный по-воскресному, он наливал в наши стаканы на палец вермута и провозглашал тост за меня.
— За кавалерию, — говорил он, — и за выздоровление доктора.
Потом, однажды в воскресенье, мне не досталось вермута. Эта честь коснулась только стаканов лейтенантов. Мой остался пуст. Я понял, что злоупотребил доверием, что больше не стоит рассчитывать на снисхождение. Наверное, все удивлялись тому, что я не смог вылечить свою рану. Думали, что у меня плохая болезнь, а я — слишком плохой врач, чтобы ее излечить. Во всяком случае, не пристало числиться одновременно врачом и больным. Не сегодня-завтра мне велят выбирать одно из двух.
Самому мне выбрать было трудно.
Иногда в дверь ко мне стучал туземец и просил хинина или вырвать себе зуб. Тогда я становился врачом. Я раздевал этого человека, тщательно его осматривал, набивал ему карманы лекарствами. Но как только он уходил, я снова заболевал. Я снова разматывал повязку. Восторгался, покачивая головой: «Ну и ну, вот так рана!»
Рана сосредоточила в себе все мои опасения. Она олицетворяла собой Зло. Она создавала вокруг меня пустоту. Не придется ли мне однажды входить в столовую, помахивая трещоткой, как прокаженному?
Отныне я мог целыми днями бродить между деревней и фортом и вокруг деревни, не встретив ни одной живой души. Иногда я выходил утром. Шел по главной дороге. Деревня вдруг заканчивалась. За ней не было больше ничего. Я прихрамывал, скрипел песком под подошвами. Когда я останавливался, то не слышал больше ничего, только легкий свист у самой земли, когда был ветер, а когда ветра не было — стук собственного сердца в ушах. Какое-то время я пересыпал песок. Потом возвращался в обход. Я шел навестить штрафников на гауптвахте. Там всегда было три-четыре человека, сидящих прямо на солнце, в голом дворе, обозначенном веревками. Часовой, в тени под стеной форта, позволял мне подойти. Арестанты смеялись, выглядели счастливыми. Характерным жестом согнутой в локте руки они давали мне поручения, носившие одновременно сексуальный характер и оскорбительные по отношению к коменданту. Смеясь, я обещал их исполнить. Но, как только поворачивался спиной, испытывал угрызения совести. Снова я пренебрег служебным долгом. Мне бы надо было возражать, возмущаться. А я смеялся; и вспоминая это, я все еще смеялся: «Комендант! Нет, в самом деле, как смешно!» Затем я возвращался в форт, к новому флагу на новом небе, стенам в виде зубьев пилы, запаху конских яблок и кожи. Я входил в санчасть под флагом с красным крестом. Десять коек были пусты. Я оставался единственным больным.
Однако появился и второй. Мне принесли его одним октябрьским вечером на подобии носилок из пальмовых листьев. Он поступил из деревни, расположенной в пятидесяти километрах к югу. Носильщики-туземцы (братья больного) легли спать перед дверью санчасти. Они провели там целую неделю, в течение которой я дежурил у постели больного день и ночь. Я больше не был один. Ночью я оставлял свою дверь приоткрытой. Я слышал, как стонет мой товарищ. Каждые два часа, вставая ради себя, я вставал и для него. Он был рад меня видеть, я тоже.
Он лежал, скорчившись под белыми простынями, сухой и коричневый, словно личинка. Он получил заряд дроби прямо в живот. Я оперировал его в первый же день. Несмотря на это, он стал худеть, съеживаться, так что под конец уже касался коленями бороды, которую носил под подбородком на берберский лад. Но я же не хирург в конце концов! Я уже не знал, что и делать. В последнюю ночь я взял его за руку, длинную черную руку с выпуклыми ногтями. Это словно успокоило его; но поутру он стал плевать в меня, порывался меня исцарапать. Я попятился. Наверное, он хотел умереть один. Я ждал, пока это кончится. Потом вышел. Зашагал к деревне. На этот раз ветер дул с севера. Погода была хорошая. Я вошел в бакалейную лавку выпить стакан лимонада. Там я задержался. Я увидел, как мимо двери прошли братья умершего; они возвращались в свою деревню, один из них нес на плече носилки.
Вдруг я почувствовал себя отпускником, освободившимся от наваждения. Я жил. Я принял сторону живых. На плечах мертвеца я примирился с жизнью.
Как проста жизнь: пить, есть, спать, заниматься любовью.
Я вспомнил о проститутке-туземке, которую часто видел, когда она кипятила чай перед дверью своего дома.
Я пойду к ней, возьму ее и буду спасен. С ней я снова глотну жизни из источника.
Она не ждала меня. Я застал ее занятой стиркой. Она вытерла руки передником, выгнала детей на улицу, зашла со мной за занавеску, делившую комнату пополам.
На матрасе она принялась щекотать меня, чтобы рассмешить. Это мне не понравилось.
Откинувшись назад, она легла затылком на ноги, как женщина без ног, женщина-ствол. Этот необычный жест смутил меня.
Мое воодушевление спало.
Идеи у меня были величественные. Я создал себе теоретическую радость. Жизнь оказалась гораздо сложнее, чем я думал.
Я понял это еще лучше, когда, вернувшись в полдень в форт, вошел в столовую. Я застал там каменные физиономии.
Комендант встал при виде меня:
— Мне надо сообщить вам плохую новость. Ваш больной умер.
— Да, я знаю, увы, — сказал я, но перехватил на лицах лейтенантов выражение такого презрения, что тут же понял их ошибку и решил не оправдываться.
Меня видели, когда я входил к той девице. Глупо решили, что я покинул своего больного, что тот умер в мое отсутствие. Я почувствовал, что краснею.
Но к чему спорить, восстанавливать порядок событий, как на следствии.
Скажи я им, что смерть произошла до моего ухода — мне бы не поверили. А если бы поверили? Обвинили бы меня в неуважении памяти покойного подобным поступком. Все знали, что я колюсь. Этого было достаточно, чтобы взвалить на меня все прегрешения на свете. Отныне, что бы ни случилось, я буду виноват.
Я уже краснел, чувствовал себя виноватым.
Однако я сел на свое место, отрезал себе большой ломоть хлеба и принялся есть, положив локти на стол, грубо, как конюх, как грузчик, как наркоман.
— Вы здесь больше не останетесь, — сказал комендант. — Я направил в Ифри просьбу о вашем переводе.
Я взял блюдо, стоявшее передо мной, положил себе жаркого, и вдруг все вокруг меня завертелось. Я почувствовал, что меня словно затягивает, высасывает вихрь ярости такой силы, что я, казалось, мог бы мир перевернуть.
Но я всего лишь разбил тарелку и с плачем рухнул на стол.
Три дня я сидел под арестом, потом пришла моя повестка. Меня вызывали обратно в Ифри. Машина доставила меня до железной дороги.