Во всяком случае, в форте ничего не происходило. Утром поднимали флаг; вечером его опускали. Это производилось в тишине перед тремя спаги, стоящими по стойке «смирно». Утром к небу воздевали национальные цвета; вечером их спускали вниз, без барабана и фанфар. Выписали одного трубача из Алжира, но он все не ехал.
Между этими двумя церемониями лежал целый жаркий день, за которым следовал темный и обжигающий вечер. Тут начинался комендантский ужин в саду при офицерской столовой.
В полдень мы чаще всего обедали в подобии столовой, обрамленной колоннами, словно монастырь. Но вечером выходили на воздух. Сад освещался фонарями, словно для представлений на открытой площадке. Далеко не по своей воле я играл роль церемониймейстера. Воздав краткую хвалу кавалерии, я должен был читать вслух меню. Нас за столом было четверо. Во главе сидел комендант. Я — напротив. Два лейтенанта-кавалериста занимали места по обе длинные стороны. Они так походили друг на друга по стилю и манерам, что казалось, будто один из двоих находится здесь лишь для того, чтобы составить пару другому. Мы ели сдержанно, держа перчатки под рукой, готовые натянуть их при малейшей тревоге.
Комендант был из цветных, креол. Хотя никто и не думал ставить ему это в вину, цвет кожи побуждал его проявлять суровость и примерную благовоспитанность. Он строго одернул меня в первый же день. Не помню уже, в какой связи, я сказал «де Голль» вместо «генерал де Голль». В свое оправдание я заметил, что обычно говорят «Декарт», «Пастер». Мое замечание не пришлось по вкусу.
В столовой вопреки повсеместной практике говорили о делах службы. «А когда еще об этом говорить, — пояснял комендант, — я вас никогда не вижу», — и начинал со своими лейтенантами профессиональный разговор, в котором речь шла только о меринах и лошадиных мордах, удилах и подуздниках. Я ничего не понимал в этих конских вопросах. Хватало с меня и того, что я каждое утро ездил верхом, как того требовал комендант.
Каждое утро, на заре, я заставал у двери санчасти двух лошадей и одного спаги. Сначала все шло хорошо; спаги трусил позади меня до последней рощи в оазисе, где мы должны были присоединиться к остальным. Затем мы пускались в карьер до самых дюн. Я оставался в хвосте. Если бы я упал, никто бы этого не заметил, такая подымалась пыль. Я болтался на спине лошади, но не падал. Лошадь шла, куда ей вздумается; по счастью, у нее на уме было только следовать за прочими лошадьми.
В дюнах, согнувшись вдвое от колотья в боку, я спешивался. Спаги начинали стрелять по мишеням. В это время мне стоило большого труда удержать мою лошадь. Она вставала на дыбы, наступала мне на ноги. Однажды она вырвалась, промчалась через стрельбище. Чудом ее не убило. В тот вечер комендант объявил мне с улыбкой, что отправляет меня на двое суток под арест.
Это не доставило мне никаких неудобств. Два дня я ел в своей комнате, пристроенной к санчасти. Обедал я в кальсонах, но не снимал перчаток из-за плохого настроения. Во Франции у меня был друг, который, посещая бордель, не снимал ботинок, если женщина ему не нравилась.
А мне не нравился комендант. Рядом с ним я чувствовал себя вульгарным. Его главным эстетическим принципом была асимметрия, неравенство. Он ездил на лошади с тремя белыми ногами и одной черной. «Три чулка — для царя-седока», — говаривал он. Согласно тому же правилу, он носил монокль и еще портупею, ремень наискось, не имевший себе пары с правой стороны. Его награды теснились с левой стороны, и он всегда надевал только одну перчатку зараз. Если бы он смел, то надел бы одну белую перчатку, а другую рыжую, как его конь.
А у меня были солнечные очки, с двумя стеклами, и две похожие руки. «Два чулка — конь босяка». В сильную жару мне было хорошо только голому. Ничто не могло избавить меня от вульгарности. Я попробовал носить под мышкой легкий стек, как лейтенанты. Но несколько раз его терял. Я плюнул на это.
Я даже начинал себя презирать. Самым презренным во мне я считал эту неспособность носить тросточку. Все остальное касалось только меня.
Все остальное было делом между мной и стенами моей комнаты, голыми белыми стенами, отражавшими свет. В те двое суток ареста я был узником в своей комнате, между двумя открытыми дверями, одна из которых выходила на двор, а другая — на санчасть. Я мог бы закрыть двери. Я держал их открытыми, чтобы был сквозняк, а еще чтобы сильнее ощущался моральный аспект моего наказания. Но каждые два часа я запирался на минуту. Это был мой ритм. Он стал таким точным, что мне не требовались часы. Я мог бы определять время по состоянию своей души.
«В конце концов, — думал я, — есть еще более тяжкие и более поглощающие недуги: астма, недержание мочи. А диабетики, которым грозит смерть, если под рукой не окажется инсулина!»
Одна минута частной жизни, чтобы вытерпеть два часа жизни общественной! Мне не пристало жаловаться.
На самом деле моя дверь могла бы и постоянно оставаться открытой. Те, кто проходил по двору вдоль самых стен, чтобы укрыться от солнца, могли видеть, как я почти голый лежу на постели. Они могли бы ставить меня в пример. Никогда арест не соблюдался с такой строгостью.
На второй день моего наказания комендант зашел ко мне в комнату. Я поспешно встал и натянул купальный халат. Он какое-то время молча стоял на пороге, разглядывая меня с головы до ног. Потом, с внезапной решимостью, бросил свою фуражку на мою кровать.
— Я пришел к доктору.
Я предложил ему стул. Он сел на него, как на биде, наверное, чтобы я чувствовал себя свободнее, чтобы дать понять, что временно разница в чине между нами сократилась; что в исключительных обстоятельствах можно наладить разговор между кителем и купальным халатом. Но это не сработало. На меня по-прежнему давила приниженность моего положения, и вольность моего начальника даже смутила меня, словно непристойность.
— Я получил интересную докладную записку, касающуюся вас. Меня просят держать вас в ежовых рукавицах. Похоже, что вы колетесь.
Я решил, что это вопрос, и хотел ответить. Комендант оборвал меня.
— Старина, — сказал он, и это фамильярное обращение показалось мне неуместным, — старина, это ваше дело. Колитесь, сколько угодно.
Я раскрыл было рот, но он поднял руку, руку без перчатки, и остановил меня.
— Я хочу только, чтобы вы ходили прямо и не давали вашей лошади бегать под огнем.
При этом намеке на мою оплошность я пошло улыбнулся. Я чувствовал, что меня простили, что о наркотиках больше разговора не будет, что, поскольку прощение последовало сразу за упреком, мне осталось от него лишь унижение. Комендант придвинул свой стул.
— Я хотел спросить у вас совета, точнее, проконсультироваться.
Шепотом он изложил мне свои опасения: у него была жена, моложе его на двадцать лет, проводившая в Алжире жаркую пору. Он боялся, как бы эта разлука не оказалась счастливой. Он хотел знать, может ли какое-нибудь лекарство заменить его жене; одним словом, существует ли успокаивающее для влюбленных женщин.
Конечно существует! Еще не оправившись от своего стыда, я секунду колебался. Затем взял ручку. Тут же составил предательскую микстуру, настоящий любовный напиток. «Вот увидите, — сказал я, передавая рецепт, — ваша жена останется довольна».
Скука сделала меня коварным. Моя плохая шутка озарила мой вечер. Я воображал себе жену коменданта, сладострастно отдающуюся, с щеками, горящими от желания. Она, должно быть, блондинка. Она бы мне понравилась. От таких мыслей я в конце концов опечалился. Говорить себе, что у тебя нет никаких шансов обладать той или иной женщиной, значит еще надеяться. Но у меня не было никакой надежды. Ни жена коменданта, ни любая другая женщина никогда больше не будет моей.
На столе с утра валялось первое письмо Клэр. Я не распечатывал его. Я его взял, написал поперек «адресат неизвестен». Я мог бы с тем же успехом написать «бессилен», «безрассуден», «бесполезен». Мне подходило любое прилагательное, начинавшееся с отрицательной приставки. Я ни на что не гожусь. По счастью, в Дайе мне нечего делать. Санчасть стояла пустой.