Красноречивая попытка друга превознести достоинства своего ремесла позабавила оружейника.
– Право, – сказал он с улыбкой, – я не из тех, кто склонен принижать ремесло перчаточника. И то, сказать, я ведь и сам выделываю рукавицы. Но, глубоко почитая ваше древнее искусство, я все же не могу не подивиться, что отец Конахара отдал сына в учение к ремесленнику из Нижней Шотландии, когда в глазах этих высокородных горцев мы стоим куда ниже их и принадлежим к презренному племени трудовых людей, только того и достойных, чтобы ими помыкали и грабили их всякий раз, когда голоштанник дуньевассал{66} увидит, что можно это сделать спокойно, без помехи.
– Да, – молвил Гловер, – но отец Конахара был вынужден к тому особыми… – Он прикусил язык и добавил: – Очень важными причинами. Словом, я вел с ним честную игру, и я не сомневаюсь, что и он поведет себя со мною честно. Но своим неожиданным уходом мальчишка поставил меня в затруднительное положение. Я ему кое-что поручил. Пойду загляну в мастерскую.
– Не могу ли я помочь вам, отец? – сказал Генри Гоу, обманутый озабоченным видом старика.
– Ты? Никак! – отстранил друга Саймон.
По его сухому тону Генри понял, что совершил оплошность. Он покраснел до ушей за свою недогадливость: как же это любовь не надоумила его подхватить намек!
– А ты, Кэтрин, – добавил Гловер, оставляя комнату, – минут пять займи разговором своего Валентина и присмотри, чтоб он не сбежал, пока я не вернусь… Пойдем со мной, Дороти, у меня найдется дело для твоих старых рук.
Он вышел, старуха – за ним, и Генри Смит чуть ли не впервые в своей жизни остался наедине с Кэтрин. С минуту девушка чувствовала растерянность, влюбленный – неловкость, наконец Генри, призвав все свое мужество, вынул из кармана перчатки, полученные им только что от Саймона, и обратился к ней с просьбой, чтоб она позволила человеку, которого так милостиво наградила в это утро, заплатить установленную пеню за то, что он спал в такое время, когда за одну бессонную минуту он был бы рад поступиться целым годом сна.
– Ах нет, – ответила Кэтрин, – я высоко чту святого Валентина, но его завет не дает мне права на вознаграждение, которое вы хотите уплатить. Я и думать не могу принять от вас пеню.
– Эти перчатки, – возразил Генри и решительно подсел поближе к Кэтрин, – сработаны руками, самыми для вас дорогими. И посмотрите – они скроены как раз по вашей ручке.
Так говоря, он развернул перчатку и, взяв девушку под локоть могучей рукой, растянул перчатку рядом на столе, показывая, как она будет впору.
– Посмотрите на это узкое, длинное запястье, на эти тоненькие пальчики, подумайте, кто прошил эти швы золотом и шелком, и решите, должны ли перчатка и та единственная рука, на которую она пришлась бы впору, – должны ли они оставаться врозь лишь потому, что несчастная перчатка одну быстролетную минуту побывала в такой черной и грубой руке, как моя?
– Дар мне приятен, поскольку он идет от моего отца, – сказала Кэтрин, – и, конечно, тем приятнее, что идет и от моего друга, – она сделала упор на этом слове, – от моего Валентина и защитника.
– Позвольте, я пособлю надеть, – сказал Смит, еще ближе к ней пододвинувшись. – Она поначалу покажется тесноватой, потребуется, верно, помощь.
– А вы искусны в подобном услужении, мой добрый Генри Гоу? – улыбнулась девушка, но все же поспешила отодвинуться подальше от поклонника.
– Сказать по правде – нет! – молвил Генри и покачал головой. – Мне чаще доводилось надевать стальные рукавицы на рыцарей в доспехах, чем натягивать вышитую перчатку на девичью руку.
– Так я не стану утруждать вас больше, мне поможет Дороти… хоть помощь тут и не надобна – моему отцу никогда не изменяет глаз. Вещь его работы всегда в точности соответствует мерке.
– Дайте мне в этом убедиться, – сказал Смит. – Дайте увидеть, что эти изящные перчатки в самом деле приходятся по руке, для которой они предназначены.
– В другой раз, Генри, – ответила девушка. – Как-нибудь, когда это будет ко времени, я надену эти перчатки в честь святого Валентина и друга, которого он мне послал. И я всей душой хотела бы, чтобы и в более важных делах я могла следовать желаниям отца. А сейчас… у меня с утра болит голова, и я боюсь, как бы от запаха кожи она не разболелась пуще.
– Болит голова? У моей милой девочки?! – откликнулся ее Валентин.
– Если б вы сказали «болит сердце», вы тоже не ошиблись бы, – вздохнула Кэтрин и перешла на более серьезный тон. – Генри, – сказала она, – я позволю себе говорить со всею смелостью, раз уж я дала вам этим утром основание считать меня смелой, да, я решаюсь первая заговорить о предмете, о котором, возможно, мне бы следовало молчать, покуда вы сами не завели о нем речь. Но после того, что случилось, я не смею тянуть с разъяснением моих чувств в отношении вас, так как боюсь, что иначе они будут неверно вами истолкованы… Нет, не отвечайте, пока не дослушаете до конца. Вы храбры, Генри, храбрее чуть ли не всех на свете, вы честны и верны, как сталь, которую куете…
– Стойте?.. Стойте, ни слова, Кэтрин, молю! Когда вы обо мне говорите так много хорошего, дальше всегда идет жестокое осуждение, а ваша похвала, оказывается только его предвестницей. Я честен и так далее, хотите вы сказать, но притом – буян, горячая голова и завзятый драчун, то и дело хватающийся за меч и кинжал.
– Так вас назвав, я нанесла бы обиду и себе и вам. Нет, Генри, завзятого драчуна и буяна, хоть носи он перо на шляпе и серебряные шпоры, Кэтрин Гловер никогда бы не отметила той маленькой милостью, какую сегодня она по собственному почину оказала вам. Да, я не раз сурово осуждала вашу склонность сразу поддаваться гневу и чуть что ввязываться в бой, но только потому, что я хотела, если увещания мои будут успешны, заставить вас возненавидеть в себе самом два греха, которым вы больше всего подвластны, – тщеславие и гневливость. Такие разговоры я вела не затем, чтобы высказать свои воззрения, а затем, чтоб растревожить вашу совесть. Я знаю не хуже отца, что в наши безбожные, дикие дни весь жизненный уклад нашего народа – да и всех христианских народов – как будто служит оправданием кровавым ссорам по пустячным поводам, глубокой вражде с кровавой местью из-за мелочных обид, междоусобице и убийству за ущемленную честь, а то и вовсе ради забавы. Но я знаю также, что за все эти деяния нас некогда призовут к суду, и как бы я хотела убедить тебя, мой храбрый, мой великодушный друг, чтоб ты чаще прислушивался к велениям своего доброго сердца и меньше гордился ловкостью и силой своей беспощадной руки!
– Ты убедила… убедила меня, Кэтрин! – воскликнул Генри. – Твои слова отныне будут для меня законом. Я сделал немало – пожалуй, даже больше, чем надобно, – чтоб доказать свою силу и отвагу. Но у тебя одной, Кэтрин, я могу научиться более правильному образу мыслей. Не забывайте, верная моя Валентина, что моему разуму и кротости никогда не удастся сразиться, так сказать, в честном поединке с моей любовью к драке и воинским тщеславием: тем всегда помогают всяческие покровители и подстрекатели. Идет, скажем, ссора – и я, предположим, памятуя ваши наставления, не спешу ввязаться в нее… Так вы думаете, мне дают по собственному разумению сделать выбор между миром и войной? Где там! Пресвятая Мария! Тотчас обступят меня сто человек и начнут подзуживать. «Как! Да что ж это, Смит, пружина в тебе заржавела?» – говорит один. «Славный Генри на ухо туговат – нынче он не слышит шума драки», – говорит другой. «Ты должен, – говорит лорд-мэр, – постоять за честь родного Перта!», «Гарри! – кричит ваш отец. – Выходи против них, покажи, что значит золотая знать!» Что же делать, Кэтрин, несчастному малому, когда все кругом вопят во славу дьявола и ни одна душа словечка не замолвит в пользу противной стороны?
– Да, я знаю, у дьявола довольно радетелей, готовых расхваливать его товар, – сказала Кэтрин, – но долг велит нам не слушать эти суетные речи, хотя бы с ними обращались к нам те, кого положено любить и почитать.