Между тем я ждал ответа от отца. Прошло немало времени, а письма от него все не было. Наконец я получил очень длинное письмо, полное отчаяния, раскаяния, сожалений, утешений, в которых трудно было даже разобраться, но из которого я понял, что отец потерял все свое состояние, что он остался без гроша и притом совершенно болен, и что я не могу рассчитывать не только на получение десяти тысяч долларов, но даже и той сравнительно скромной суммы, которую постоянно получал от него на жизнь в прекрасном Париже.
Удар был неожиданный и жестокий, но я с честью вышел из этого тяжелого положения. Я продал все свои редкости – вернее, я попросил сделать это Пинкертона, а он сумел продать их не менее выгодно, чем в свое время купить, так что я на этом почти ничего не потерял. Полученная сумма вместе с оставшимися у меня деньгами составила пять тысяч франков. Пятьсот из них я оставил себе на необходимые расходы, а остальное еще до истечения недели послал отцу в Маскегон, где они и были получены – как раз вовремя, чтобы оплатить его похороны.
Старик не вынес очередного удара судьбы, не смог пережить своего разорения. Он слишком долго вел жизнь беззаботную и расточительную, чтобы перенести такую перемену. Я, пожалуй, был даже рад, что ему не пришлось жить жизнью бедняка, хотя и горевал о том, что лишился такого любящего отца и настоящего друга, каким он для меня был. За себя я горевал, но за отца радовался. Я сказал, что горевал за себя… Кто знает, может быть, в то самое время тысячи людей тоже горевали по причинам гораздо более ничтожным. Я же потерял отца, лишился средств к существованию. Все мое богатство, считая и то, что мне пришлют из Маскегона, едва ли превысит тысячу франков, да еще к довершению моей беды контракт на поставку статуй перейдет в другие руки. А у нового контрагента был свой собственный сын или, быть может, племянник, и мне с надлежащими соболезнованиями было дано понять, чтобы я искал другой рынок для моего товара.
Тем временем я переселился в свою студию, где, ложась спать на походной складной кровати, видел пред собою эту теперь бесполезную каменную глыбу «Гения Маскегона», эту статую, созданную для того, чтобы царить под золоченым куполом родного Капитолия, которая теперь нигде не найдет себе места. Что могло ожидать ее впереди и что ожидало самого ее творца? Этот вопрос мы часто обсуждали с Пинкертоном. По его мнению, я прежде всего должен был отказаться от своего призвания, «просто взять и бросить», говорил он, и ехать вместе с ним на родину и там всей душой погрузиться в дела.
– Поедем вместе домой и там всей душой уйдем в дела. У меня есть деньги, у вас образование. «Додд и Пинкертон»! Лучшего сочетания имен для объявлений я и не видывал. А вы себе представить не можете, Лауден, как много значит имя!
Я лично держался того мнения, что скульптор должен обладать одним из трех достоинств: капиталом, значением или же энергией, но не менее как адской. Два первых шанса у меня теперь были утрачены, а к третьему у меня никогда не было ни малейшего позыва. Поэтому у меня теперь и обозначилось малодушие (а кто знает, пожалуй, и мужество), побуждавшее меня повернуться спиной к моей карьере, хотя и не бежать от нее. Я говорил Пинкертону, что, как ни малы были мои шансы на успех по скульптурной части, но в коммерческих делах они могут оказаться еще слабее, и что к ним-то я уже совсем не чувствую ни склонности, ни способности. Но об этом он рассуждал так же, как покойный отец.
– Этого не может быть, – возражал он. – Не мог же ты находиться в самой гуще подобной жизни и не почувствовать ее очарования. У тебя для этого слишком поэтичная душа! Нет, Лауден, ты меня просто бесишь. По-твоему, какая-нибудь вечерняя заря должна потрясать человека, но он не почувствует интереса к месту, где идет борьба за богатство, где состояния наживаются и теряются за один день; по-твоему, он останется равнодушным к карьере, которая требует, чтобы он изучил жизнь как свои пять пальцев, умел выискать самую маленькую щелку, чтобы запустить в нее лапу и извлечь доллар, и стоял бы посреди всего этого вихря – одной ногой на банкротстве, а другой – на взятом взаймы долларе, – и загребал бы деньги лопатой наперекор судьбе и счастью?
Этой биржевой романтике я противопоставлял романтику (она же добродетель) искусства, напоминая ему о людях, упорно сохранявших верность музам, несмотря на все тяготы, с которыми эта верность связана, начиная от Милле и кончая нашими многочисленными приятелями и знакомыми, которые избрали именно этот приятный горный путь по жизни и теперь мужественно пробирались по скалам и колючим зарослям, без гроша в кармане, но полные надежд.
– Ты никогда не сумеешь понять меня, Пинкертон, – говорил я. – Для тебя результат твоих трудов – это нечто реальное, осязаемое, а настоящий художник живет своею внутренней жизнью, живет тем, что он считает своим призванием. Результат всегда ошибка; взор артиста углублен внутрь; он живет ради идейного образа. Взгляни на Ромнэя. Вот это настоящая артистическая натура. У него нет ни копейки, а предложите ему назавтра командование армией или президентство в Соединенных Штатах: он не примет предложения, ты это и сам хорошо знаешь!
– Да, откажется! – восклицал Пинкертон, ероша волосы. – Да, но я не могу понять, почему мне нельзя встать на его точку зрения, быть может, потому, что я не получил в молодости надлежащего воспитания. Кроме того, я придерживаюсь мнения, что каждый человек обязан умереть не ранее, чем он составит себе крупное состояние!
– К чему? К чему ему состояние?
– К чему, я не могу сказать, но это все равно, как если бы я спросил: к чему быть скульптором? Я и сам охотно стал бы заниматься скульптурой, почему же нет, но не могу понять, почему ты, к примеру, не можешь быть не кем иным, как только скульптором. Это упрямство представляется мне как бы излишней узостью натуры!
Такого рода беседы происходили между нами в последнее время довольно часто. Наконец, Пинкертон, по-видимому, понял, что меня не переубедить, что я намерен остаться скульптором вопреки всему, и как-то сразу перестал меня уговаривать, перестал вообще возвращаться к этому предмету, а вслед за тем объявил, что он здесь торчит даром и что ему необходимо вернуться на родину. Без сомнения, он уже давно уехал бы в Америку, если бы не я и если бы не надежда, что я отправлюсь вместе с ним. Не знаю почему, но наши отношения вдруг как-то изменились, мы точно охладели друг к другу. Его решение об отъезде стало для меня чрезвычайно обидным, да и сам он как будто испытывал некое трудноопределимое чувство – не то раскаяния, не то вины.
В день отъезда он позвал меня обедать в ресторан, который я прежде часто посещал, но перестал посещать из-за нынешней ограниченности моих денежных средств. Ему, казалось, было очень не по себе. Я тоже был опечален и раздражен, и обед прошел молчаливо.
– Ну что ж, Лауден, – сказал он наконец, когда нам уже подали кофе и мы закурили свои трубки, и я видел, что ему стоило немалого усилия заговорить со мной, отчего-то в этот раз обращаясь ко мне на «вы». – Вы не можете себе представить, какую безграничную благодарность и привязанность я питаю к вам, сколь многим я вам обязан. Ваша дружба облагородила меня, сделала меня чище и лучше, оказала громадное влияние на мое умственное развитие, на взгляды и образ мыслей. И теперь, когда нам настало время расстаться, я хочу сказать вам, что готов был бы умереть, как собака, ради вас!
Я попытался что-то сказать, но у меня ничего не вышло, да он и не дал мне договорить.
– Дайте мне высказать все до конца, Лауден, – воскликнул он, прерывая меня на полуслове. – Я не только привязан к вам как к другу – я уважаю вас за преданность вашему искусству. Я сам не могу подняться до такой высоты, но умею ценить это в других и хочу, чтобы вы довели свое служение искусству до желанной цели, хочу помочь вам в этом!
– Что это за глупости, Пинкертон!.. – остановил я его.
– Не лезьте сразу на стену, Лауден, это самая обычная коммерческая сделка, подобное делается по всему миру изо дня в день. Удивительно, но оно даже стало типичным. Посмотрите на большинство молодых художников здесь, в Париже, всюду та же история: с одной стороны – молодой художник, многообещающий талант, усидчивый работник, с другой – деловой человек, капиталист.