Тетка Параска растопила печь. Ни лампы, ни свечи не зажгли. Вскоре в этом уже не было необходимости. Серело. Григоруки поставили посреди хаты деревянную бадью и наполнили ее теплой водой. Дядько Фэдор велел мне раздеться. Я мялся, не представляя себе, как я могу раздеться в присутствии женщины. Но тетка Параска деликатно отвернулась, и я залез в бадью. Еще до этого Фэдор разрезал бинт, превратившийся в веревку. Он только свистнул, увидев раны. А еще он увидел, что я еврей. Если только до этого у него были сомнения. Параска вытащила из печи глечик с мясом и картошкой. В жизни своей не ел ничего более вкусного! И краюха хлеба, отрезанная Фэдором, была лучше самых изысканных деликатесов.
В селе стоял небольшой немецкий гарнизон. Немцы всюду искали коммунистов и евреев. Никто точно не знал, где фронт. Ходили слухи, что немцы уже взяли Полтаву. А может, не взяли. Кто знает?
Дядько Фэдор был еще призывного возраста. Ему едва перевалило за сорок. Но из-за какого-то легочного заболевания призывная комиссия забраковала его. Из мужчин в селе остались только дети и старики. Правда, несколько дезертиров на днях вернулись в село. Говорили, что ушли из плена. Кто его знает?
Параска испекла в печи большую луковицу, разрезала ее пополам и приложила к ранам, укрепив половинки чистой белой тряпкой. С помощью Фэдора по приставной лестнице я взобрался на горище[2]. На душистое свежее сено постелили рядно. Я лег на него и тут же провалился в сон.
Когда я проснулся, сквозь щели в стрехе пробивались солнечные лучи.
– Дытынку мое, ты проспав бильше добы[3], – с удивлением сказала Параска. – Я вже думала, що, може, що трапылось. Алэ Фэдько нэ дозволыв мени тэбэ чипаты.
Странно было слышать, что я проспал более суток. Мне показалось, что только что уснул. Я был голоден. Но меня уже ждали крынка молока и огромная краюха хлеба.
Григоруки снова перевязали меня. По-моему, раны выглядели не так угрожающе.
Григоруки успокоили меня, сказав, что ни одна живая душа в селе не знает о моем существовании. Завтра под вечер, сказал Фэдор, он отвезет меня к своему куму. Это километров двадцать – двадцать пять к востоку от их села, от Грушевки.
За двое суток я привязался к Григорукам. Мне нравилось у них все, даже то, как они говорили. Их украинский язык отличался от того, какой я привык слышать с детства. У них было мягкое «Л». Правда, еще во втором или в третьем классе мы тоже читали «плян, лямпа, клясс». Но потом «я» заменили на «а». Нам объяснили, что националисты, враги народа, стараются вбить клин между русскими и украинцами. Я не знал, что значит националисты, но ненавидеть врагов народа меня уже научили.
Вечером Григоруки помогли мне спуститься по наружной лестнице к сараю. Я настороженно ловил каждый звук. В селе было тихо. Корова жевала жвачку. Лошадь, переступая, шлепала копытами по луже, единственной среди двора, уже подсохшего после дождей. Мне очень хотелось попрощаться с Сирком, но Федор опасался, что меня могут увидеть возле его дома. На мне уже была гражданская одежда. И возраст мой был еще не армейский. Но вдруг во мне разглядят еврея.
Я не помню кума. Не помню еще четырех или пяти славных украинцев, которые, рискуя жизнью, передавали меня, как эстафету, с подводы на подводу, простых селян, которые давали приют в своих хатах, кормили и перевязывали меня. Виноват. Я не помню никого, кроме Параски и Федора Григорука из села Грушевки Полтавской области. И Сирка.
Я не помню, где и когда мы пересекли линию фронта. Из густого тумана едва проступают первые дни в полевом госпитале и эвакуация в тыл.
Но в госпитале на Урале, и потом на фронте, и снова в госпитале, уже в Азербайджане, и снова на фронте, и в госпиталях после последнего ранения, и в институте доброе тепло наполняло мое сердце, когда я вспоминал Григоруков.
Мне очень хотелось увидеть их и выразить им свою неиссякаемую благодарность. Но я был студентом, бедным как церковная крыса. Мне было стыдно явиться к ним с пустыми руками.
В 1947 году мне вдруг открылось, что я вовсе не гражданин великого и могучего Советского Союза, а безродный космополит. Нет, никто мне прямо не указал на это. У меня даже не было псевдонима, скрывавшего еврейскую фамилию. Я еще не успел причинить вреда своей стране на идеологическом фронте. Но тем не менее я ощущал себя очень неуютно только потому, что моими родителями были евреи.
Как-то ночью, когда боль в рубцах не давала мне уснуть, я закрыл глаза и построил мой первый взвод, мальчиков из двух девятых классов. Со мной тридцать один человек. Удивительная получилась перекличка. Двадцать восемь евреев и три украинца. В живых остались четверо. Из украинцев – только один. Из двадцати восьми евреев – трое. То ли усилилась боль в рубцах, то ли новая боль наслоилась, но уснуть мне не удалось.
Что-то оборвалось во мне после этой ночи. Стал выветриваться из меня пролетарский интернационализм, на котором я был вскормлен. С подозрением я относился к неевреям, на каждом шагу ожидая от них неприязни. Я стеснялся самого себя. Стыдно, что во мне могла произойти такая метаморфоза. Я понимал, что необходимо вытравить из себя эту патологическую подозрительность. Для этого надо встречаться с людьми, порядочность которых вне сомнений.
Я почувствовал непреодолимую потребность встретиться с Григоруками.
Летом 1949 года, во время каникул, я поехал в Грушевку, Полтавской области.
Я смотрел в окно вагона, когда по мосту из Крюкова в Кременчуг поезд пересекал Днепр, и с недоверием вопрошал: неужели шестнадцатилетний мальчик, раненый, девятнадцать дней без медицинской помощи и почти без пищи, ночью, в дождь, смог преодолеть эту водную ширь? Сейчас, днем, летом, достаточно сильный, я бы не решился на это.
Из Кременчуга я направился на север вдоль Днепра. На месте бывшей Грушевки нашел развалины, поросшие бурьяном. Кто разрушил Грушевку? Немцы? Красная армия? Какая разница. Я не нашел Григоруков.
1988 г.
Буханка хлеба
Почему я вспомнил именно этот день? Ведь там, во время боев в предгорьях Кавказа, были дни более яркие – если можно назвать яркими дни пребывания в аду. Дни, когда я чудом избегал смерти, или, вернее, смерть избегала меня. Например, тот осенний день 1942 года, когда бронепоезд «Сибиряк» отразил атаку стада немецких танков. Четыре 76-миллиметровые пушки бронеплощадок и две 37-миллиметровые зенитки и два крупнокалиберных пулемета на открытых платформах впереди и позади бронеплощадок против десятков танковых орудий. Да и сравнить ли маневренность танков с маневренностью бронепоезда, привязанного к железнодорожной колее… Правда, экипажи бронеплощадок были укомплектованы добровольцами-сибиряками, железнодорожниками, которые служили танкистами во время боев на озере Хасан и на Халкин-Голе. Вечером того дня у меня появилось стихотворение:
Воздух вздрогнул.
Выстрел.
Дым.
На старых деревьях обрублены сучья.
А я еще жив.
А я невредим.
Случай.
Грешен. Даже во время боев у меня иногда выкраивалось время глотать книги стихов, они во множестве валялись на путях отступления. И писать стихи. Наверное, в семнадцать лет все пишут стихи…
Случилось это уже позже того дня. А сколько еще не менее страшных дней пришлось пережить летом и осенью 1942 года… Почему же не те дни, а именно этот, прокручивается в моем сознании со всеми подробностями от подъема до отбоя, как полнометражный документальный фильм? Хотя, собственно говоря, подъема не было, ночь была бессонной.
Шесть разведчиков отдельного дивизиона бронепоездов в ту ночь вернулись из ближнего немецкого тыла и по приказу майора Аркуши, командира дивизиона, заняли оборону вдоль северо-западного края железнодорожного вокзала. Майор предупредил, что, как только нас сменят пехотинцы, мы должны пробраться в теснину, в которой скрылся бронепоезд. Километра три от станции. Туда он сумел отойти своим ходом вчера вечером после боя с немецкими танками. Болванкой был пробит сухопарник бронепаровоза. Воентехник Тертычко под огнем противника, обжигаясь, заглушил пробоину поленом и паклей. Ночью должен был подойти «черный паровоз» и вытащить бронепоезд в тыл. «Черными» называли все небронированные паровозы, от «овечки» до ИС и ФД. По какой-то причине «черный паровоз» ночью не пришел. И не пришли пехотинцы, которые должны были нас сменить. Тоже по какой-то причине.