В середине семидесятых, после освобождения по истечении сроков из мордовских лагерей участников Социал-христианского союза, я пытался втолковать одному моему бывшему соратнику по подпольщине идею неэтичности добровольной эмиграции.
В тот год мы с женой, бросившей московский «благоустрой», мотались по прибайкальской тайге, добывая элементарные средства к выживанию. Но дошло до меня, что вот собрался он, окрыленный, продавил все препятствующие инстанции, кроме последней — отец-коммунист ни в какую…
В зимовье, при лампе, заправленной «солярой», накатал я тогда в Питер длиннющее краснобайское послание о неразрывности русской души с Россией, о том, что «Timeo Danaos et dona ferentes»[3] — это относительно искренности и бескорыстия Запада по отношению к России, да и вообще, здесь тоже есть что делать, и кто, если не мы…
Писал — волновался. Слишком дорог был мне человек, решивший навсегда покинуть Родину. Сохранился кусок-концовка карандашного черновика:
«…Надеялся, что поймешь — неволя не искупление. Искупление — только воля. Воля к долгу… дело не в „программе“, программы мы вправе пересматривать. Дело в присяге. А присягали мы России и ее народу. И от этой присяги, которую у меня принимал ты (!), меня никто не может освободить. И тебя! Да приснился мне, что ли, русский человек, когда-то с болью и любовью говоривший о России!
Однажды ты позвал меня на смерть. Да, именно так! Я ни на минуту не верил в победу. Был убежден, что в один прекрасный день мы лихо сложим головы. Я добросовестно готовился умереть рядом с тобой.
Лучше было бы мне готовиться к следствию — не было б позора…
Нам не пришлось пролить ни своей, ни чужой крови. Однако есть деяния в жизни, последствия которых вечны; есть перехлесты судеб, что непорушимы; есть слова, от которых невозможно отречься, когда произнесены они перед Богом. Жаль, что ты, видимо, никогда не думал об этом всерьез.
Дело ведь не в том, что ты уезжаешь, а в том, как ты уезжаешь. А ты бежишь! Бежишь, хуля и проклиная.
Пишешь, что тебе тяжело. Что ж! Могу лишь посочувствовать, сколь мала оказалась для тебя мера тяжести».
Ответ получил с большим прищуром. Удивительно, дескать, построчное совпадение моих аргументов с аргументами папаши, упертого коммуниста, и вообще письмо достигло Питера подозрительно быстро. Знать, неспроста! Мол, не иначе как чекисты-стервятники подсобили. И тем не менее — прощай, немытая Россия! Бегу, лечу. Потому что в России России больше нет. А если она вообще еще где-то есть, то там, на Западе. Здесь же все нерусское. Даже женщины!
Последняя фраза мне показалась самой фундаментальной, потому что шла уже не от ума — ум подвержен соблазнам, но от души, даже от инстинкта. И более сомнений не было. Уедет.
Повезло случайно — услышал его первое выступление там. Кряхтя, запустили-таки за круглый стол «Свободы». Позволили сказать столько, сколько хотели. Выехал, конечно, под давлением властей. Взгляды приличные, то есть антикоммунистические. Национализм? Есть национализм узкий, нехороший. А есть универсальный национализм, которого господам шустерам и ройтманам опасаться не следует. Вот, например, Солженицын…
Тут мой друг и прокололся по причине неинформированности. Именно в то время, когда был занят выколачиванием эмиграции, Солженицын из желанного гостя свободного мира превратился в первого подозреваемого на предмет этого самого чрезвычайно подозрительного универсального национализма. И другой, еще ранее «выбравший свободу», уже строчил роман-донос прогрессивному человечеству о монархо-диктаторских умыслах вермонтского хитреца.
В свободолюбивую Францию, куда всей душой стремился мой друг, — туда его не пустили. Не прошел тест на общечеловечность дум и помыслов. Помотался, но в итоге как-то устроился-пристроился в другой стране. Когда теперь иногда приезжает, смотрится по-прежнему русским. Чего не скажешь о других наезжающих.
Мнение мое, конечно же, необъективно и, возможно, даже несправедливо, но что поделаешь, если, когда вижу в телевизоре Василия Аксенова или Владимира Буковского, с которыми лично незнаком, то будто бы даже удивляюсь тому, как хорошо они говорят по-русски. Потому что легко представимы в любой иноязычной компании или аудитории. А вот Георгия Владимова, свободно общающегося в среде иноплеменников, представить невозможно, хотя ни Аксенову, уехавшему по доброй воле, ни Владимову, покинувшему Россию, фактически спасая жизнь, к счастью, эмиграция трагедией не обернулась. Сам же я счастлив тем, что мне повезло — только повезло, и не более того — избежать такого поворота судьбы.
* * *
Но, возвращаясь в наши лагерные шестидесятые, еще несколько слов о контингенте.
Уголовники. Их было мало, и звались они «парашютистами». Кто-то в своей уголовной зоне проигрался в карты или «скрысятничал» — грозило суровое возмездие, и, чтобы его избежать, бывший вор или насильник срочно писал антисоветскую листовку, где непременно обещал перевешать всех коммунистов. Его судили по политической статье и перебрасывали в наши зоны. Такие, как правило, активно торговали кофе и теплыми носками, «стучали» на политических по мере способностей — были вполне безобидны.
«Бериевцы». Эти держались особняком, занимая все руководящие посты в так называемых «лагерных советах» при администрации. Периодически приезжала комиссия из Саранска, и кого-нибудь «миловали»…
Один из них, бывший министр внутренних дел Азербайджана в зоне под номером три — больничная зона в поселке Барашево — умирал на руках у меня и поэта Петрова-Агатова. Часа за два до смерти к нему полностью вернулось сознание, он подозвал нас и попросил «хоть глоточек какао». Какао в зонах отродясь не бывало. Но крохотные чудеса случались и у нас. Обежали бараки, у одного из умирающих туберкулезников какао нашлось, и не «глоточек», но полный стакан. После трех глотков предсмертная желтизна, уже пожравшая природную смуглость лица, будто подтаяла, лицо высвободилось от судорог, и минут через пятнадцать он тихо умер. То был мой первый «зонный» покойник. Потом их еще было…
Кстати, именно там, в больничной зоне, куда «залетел» по язвенной причине, я впервые начал писать всерьез. Чем-то меня, помнится, лечили, но главным «лекарством» был новокаин, каковой я поглощал чуть ли не стаканами — благо полно было этого новокаина. Однако ж более-менее безболевой была только одна поза — на кровати стоишь на коленках, на подушке лист фанеры, на фанере тетрадь. В такой вот малоэстетичной позе я написал первые свои рассказы и короткие повести, которые в 1978 году вышли в издательстве «Посев»{24} отдельной книгой под общим названием «Повести странного времени». Один из рассказов, чуть ли не первый из написанных, под названием «Встреча», и по сей день в некоторых школах провинции в программах чтения.
Любой бывший зэк моего времени (подчеркиваю — моего, а не сталинских времен) признается, что сохранил в душе массу истинно светлых и радостных воспоминаний о своем лагерно-тюремном бытии. (О дурном и тяжком мы тоже помним, но вспоминать не любим.)
Расскажу-ка я об одном вечере в той самой зоне под номером одиннадцать знаменитого и обильно утрамбованного человечьими костями Дубровлага, что в Мордовии, посредь лесов и таинственных лесных объектов, куда случайно забредший грибник или охотник домой мог возвратиться через недельку молчальник молчальником.
Это было 20 августа 1968 года, как мы тогда считали, в день расстрела поэта Николая Гумилёва{25}. Было воскресенье — день нерабочий, и в нерабочий этот день намечен был нами, конкретно кем — и не припомнить, вечер памяти расстрелянного русского поэта, которого то ли по незнанию, то ли по недоразумению зэки разных национальностей считали поэтом лагерным и, соответственно, своим. Таким культом почитания не пользовался в наши, послесталинские времена ни один из действительно лагерных поэтов: ни Слуцкий, ни Берггольц, ни Мандельштам. Удивительно ведь и другое: у Гумилёва нет ни одного стиха собственно о России, по крайней мере в том ключе, как это у Тютчева или Блока, у него вообще нет стихов о реальной жизни — вот уж, казалось бы, поэт-интер…