Глава 5
Последствия Одесского периода развития русской культуры
Аристократия помойки
Диктует моду на мораль.
Я ничего, но сердцу горько,
И в печени сидит печаль.
Уличная песня 1992 года
Одесский период оставил поразительно малый след в истории российской культуры. То есть в эту четверть века много чего происходило — и в СССР, и в рассеянии, но то, чего хотели, о чем клекотали на трех языках головы еврейского Горыныча, внедрить в российскую культуру не удалось. Или почти не удалось.
Все, что оставил в российской культуре Одесский период, — так это несколько порожденных ею культурных феноменов. О двух таких явлениях уже говорилось: это одесский джаз и абстрактная живопись.
Имеет смысл записать на счет этого периода и удивительную философию русской истории, в которой революция и даже убийство Николая II — месть за убийство Пушкина Николаем I. Не верите?! А вот:
…Наемника безжалостную руку
Наводит на поэта Николай!
……………………
Я мстил за Пушкина под Перекопом,
Я Пушкина через Урал пронес,
Я с Пушкиным шатался по окопам,
Покрытый вшами, голоден и бос! [187, с. 94].
(Как говорит мой знакомый психиатр, «нетривиальная ассоциативная связь».)
Но тут нет уверенности, что явление это специфически еврейское. Но вообще философия истории прямо зависит от политических пристрастий, это не ново.
Народовольцы считали, что Некрасов гораздо более крупный поэт, нежели Пушкин, и охотно создали бы собственную иерархию событий, писателей и связей. Ну, а марксисты создали свою логику русской истории! «Чья власть — того и вера», — говорили в Германии во время Тридцатилетней войны (1618–1648 гг.). Поистине, чья власть — того и история.
Поэтому, обратив внимание читателя на феномен, я не буду подробно останавливаться на нем.
Но вот что нам вполне определенно «подарил» Одесский период, так это особое направление в литературе, которое я рискнул бы назвать «неаппетитным» или попросту «помойным».
НЕАППЕТИТНАЯ ЛИТЕРАТУРА
Ну ладно, И. Бабель не любил всего русского. Но вот как он рассказывает о людях, которые ему явно симпатичны и к которым он относится, как к дорогим сородичам: «Пот, розовый, как кровь, розовый, как пена бешеной собаки, обтекал эти груды разросшегося, сладко воняющего человеческого мяса» [188, с. 147]. «…Насосавшись, как трефные свиньи (контрабандного ямайского рома), еврейские нищие оглушительно начали стучать костылями. Эйхбаум, распустив жилет, сощуренным глазом оглядывал бушующее собрание и любовно икал» [188, с. 150]. «Нездешнее вино разогревало желудки, сладко переламывало ноги, дурманило мозги и вызывало отрыжку, звучную, как призыв боевой трубы» [188, с. 150]. «Новобрачные прожили три месяца в Бессарабии, среди винограда, обильной пищи и любовного пота» [188, с. 150]. «Налетчики, сидевшие сомкнутыми рядами, вначале смущались присутствием посторонних, но потом они разошлись. Лева Кацап разбил на голове своей возлюбленной бутылку водки. Моня Артиллерист выстрелил в воздух. Но пределов своих восторг достиг тогда, когда, по обычаю старины, гости начали одарять новобрачных. Синагогальные шамесы, вскочив на столы, выпевали под звуки бурлящего туша количество подаренных рублей и серебряных ложек. И тут друзья Короля показали, чего стоит голубая кровь и неугасшее еще молдаванское рыцарство. Небрежным движением руки кидали они на серебряные подносы золотые монеты, перстни, коралловые нити» [188, с. 151].
И в других рассказах — практически во всех — то же самое. Даже в автобиографическом «Пробуждении» дети — это «заморыши с синими раздутыми головами» [189, с. 240].
В рассказе «Отец» подробно описывается, как папа засидевшейся в девках дочери идет искать жениха в публичный дом и там долго сидит в ожидании и слушает соответствующие звуки из-за двери. Наконец он не выдерживает, стучится: «— Человек, — сказал он, — неужели ты смеешься надо мной?» [190, с. 170]. И они с будущим женихом отлично договариваются обо всем.
В рассказе «Конец богадельни» живущие в ней «уродцы» (так в тексте) завели «дубовый гроб с покрывалом и серебряными кистями и давали его напрокат бедным людям» [191, с. 209]. Когда в гробе похоронили видного коммуниста, а новый заведующий кладбищем Бройдин не дал досок на новый гроб, «старики закляли мозг в костях Бройдина и членов союза, свежее семя в утробе их жен и пожелали каждому из них особый вид паралича и язвы» [191, с. 210].
Когда же власть позаботилась о бедолагах, «инвалиды и уродцы» «спали с оттопыренными животами. Они отрыгивали во сне и дрожали от сытости, как забегавшиеся собаки» [191, с. 215].
Даже женщину-врача изображает именно в тот момент, когда она обмывает трупик младенца, и «вода бриллиантовой струей стекала по вдавившейся, пятнистой спинке» [191, с. 215].
Ну, язык Бабеля — это особая тема. Все эти «он думает об выпить хорошую стопку водки», «не имей эту привычку быть нервным на работе», «погиб через глупость», «плачу за покойником, как за родным братом», «мине нарушают праздник», «или сделайте со мной что-нибудь, папаша, или я сделаю конец своей жизни», — по существу, просто демонстрация плохого русского. У Джека Лондона описывается «пиджин-инглиш», упрощенный до идиотизма английский, служивший общению с дикарями на островах Тихого океана. Бабель постоянно сворачивает на своего рода «пиджин-рашен», еврейско-одесский вариант «твоя моя нехолосо понимай».
Казалось бы, можно и избавиться от такого языка по мере приобщения к культуре… Один из друзей нашей семьи, А. Каз (широко известный своими работами по созданию еврейских земледельческих поселений), например, нанимал логопеда, чтобы избавиться от грассирования: считал, что культурный человек вполне может говорить и без акцента. Но И. Бабель, вероятно, не видит такой необходимости.
Получается необычный и вряд ли распространенный эффект: описание чего-то очень дорогого для автора вызывает у читателя в основном рвотный рефлекс. Ощущение такое, как будто от страниц его рассказов даже пахнет плохо: то ли какой-то прогорклой пищей, то ли прелыми тряпками… В общем, пахнет, как из обезьянника или из бичовского притона, где с год или два не мыли и не проветривали.
Сочетать чтение Бабеля с едой или читать его перед тем, как пойти в гости к приличной чистоплотной женщине, я искренне не советую читателю.
Но эта неаппетитная литература находит последователей и в 1970–1980-е годы. Хорошо помню, с каким ажиотажем брали книжки И. Бабеля на книжных толкучках в 1970-е. С какими сладострастными стонами, прижимая к груди томик творений, с каким восторгом! Несомненно, И. Бабель оказал на духовную жизнь советского общества никак не меньшее воздействие, чем К. Симонов, М. Горький, Ю. Герман или М. Булгаков. И несравненно большее, чем его современники, люди с такой же судьбой, — Пильняк, обэриуты, Маяковский…
А по крайней мере два писателя-современника, Мелихов и Войнович, изо всех сил стараются писать в том же духе, что и их учитель. У Мелихова это еще получается плохо, а вот Войнович, особенно в «Москве-2042», достигает великолепных эффектов!
«Он сидел в инвалидном кресле не за столом, а почти посреди кабинета. Из-под кресла выходили… два — желтый и красный — шланга. Старик, сидевший в кресле, представлял собой полную развалину: голова набок, язык вывалился, руки висели, как плети. Из левого уха у него торчал толстый провод с микрофоном в виде рожка. Старик, кажется, спал. Но как только мы вошли, стоявшая рядом с ним медицинская сестра воткнула ему прямо через брюки шприц. Он дернулся, проснулся, хотел выпрямить голову, но она упала на другую сторону» [192, с. 226].
Прошу верить на слово, это еще ничего, у Войновича есть описания и гораздо омерзительнее. На редкость отвратительные описания можно найти во всех литературах мира, но не везде же их упоенно смакуют. Любой человек проходит порой мимо помойки, мало кто никогда не бывал в морге. Но морг Булгакова и морг Бабеля и Войновича — совершенно разные заведения.