Помню, в той сказке фигурировал Чеширский кот, который до и дело исчезал, оставляя после себя лишь улыбку. Точно так же и Вермас оставлял нам свой голос, на несколько часов целиком заполняя твою голову и вытесняя все прочие звуки. Это был самодостаточный голос, наслаждающийся собственной пластичностью. Каждый учебный год он начинал с чтения «Алисы в Стране чудес», но когда ближе к развязке ты надеялся наконец увидеть свет в конце туннеля, то выяснялось, что существует еще и вторая часть – «Алиса в Зазеркалье». (Некоторые воспоминания всплывают спонтанно. Оставшись тогда на второй год, я имел счастье насладиться «Алисой в Стране чудес» и «Алисой в Зазеркалье» дважды.) Только ты уже собирался швырнуть этого распроклятого Льюиса Кэрролла о стенку, как тебе впаривали вторую часть.
Витать в облаках при этом было практически невозможно, так как в любую секунду Вермас мог передать эстафету тебе. У него был на это тонкий нюх: стоило кому-то из нас на секунду отключиться, и учитель был тут как тут. А тебе, конечно, следовало точно знать, с какого именно места продолжать чтение. При этом на наше произношение ему было начхать, хотя он и не мог удержаться, чтобы не корректировать нас через слово. Уж слишком очевидна была его патологическая зависимость от собственного голоса, и после двух-трех абзацев в чужом исполнении у него начиналась ломка. Так что, даже не будучи слабоумным, после уроков Вермаса ты волей-неволей начинал деградировать. На протяжении года он раз в неделю чесал языком, эксплуатируя чужой труд, но так ничему нас и не научил. Повезло ему, что Мария Монтанелли не застала его просветительской самодеятельности, что могло бы иметь для него плачевные последствия. Видела бы она эту вороватую физиономию, когда он, с довольным видом развалившись на стуле, самозабвенно декламировал нам свою «Алису», будто проводил показательный урок. Однако Мария Монтанелли была мертва, и некому было избавить нас от еженедельной пытки чтением вслух.
Впрочем, не только и даже, возможно, не столько голос Вермаса превращал урок английского в нестерпимую пытку, но это уже сугубо личное. Дело в том, что Вермас носил сандалии. Громоздкие кожаные мужские сандалии, от которых воротило. К женским сандалиям я отношусь спокойно: там и тесемки стянуты туже, и ступни у женщин миниатюрнее. Мужчины же, по собственной воле оголяющие свои огрубелые корневидные пальцы на ногах, выглядят противоестественно. От чересчур обнаженных ступней в открытых сандалиях, где пальцам предоставлена полная свобода, меня мутит. Но в то же время я не могу от них оторваться. Они притягивали меня как магнит, эти шевелящиеся корнеплоды под его столом.
Вообще-то, все учителя в лицее Монтанелли умели приспособить свой гардероб к веяниям моды. Новички обычно появлялись в сереньких кургузых костюмах, но уже через пару недель, обросшие месячной щетиной, облачались в брюки, которые не меньше полугода отмачивали в отбеливателе. Однако границей пристойности для меня всегда оставались сандалии. Здесь заканчивался хороший вкус и начинались неудобства для окружающих. Такой же пунктик у меня был и в отношении чужих глаз. Не переношу глазные капли и прочие прибамбасы. Особенно противно, когда люди ковыряются в своих контактных линзах. Когда у моей мамы смещалась линза, она растопыривала глаз, проливая при этом море слезной жидкости. Казалось, что глазам нечем дышать, – жуткое зрелище. От вида широко распахнутого, слезоточащего глаза, глазного белка с лопнувшими сосудами мне делалось до того не по себе, что и мои глаза наполнялись слезами. Как-то я сказал: «Подожди, сейчас принесу чайную ложку, мы поймаем эту непослушную линзу за глазным яблоком и вставим ее на место…» Сказал я это исключительно для того, чтобы преодолеть собственный страх. Мне полегчало. Не знаю, как это получается, но слова зачастую помогают вынести невыносимое. Ведь эту возню с линзами я на дух не принимал. «Но сначала забацаем укол, чтобы заморозить глазное яблоко». Чем большую чушь я нес, тем легче становилось на душе. Маме же было не до смеха, она принималась моргать еще яростнее, так что налитый кровью глаз грозился утонуть в собственной влаге. Вспоминается кадр из одного фильма, где изображение глаза заполняет весь экран, и вдруг по нему слева направо проходятся бритвой. Глаз, тысячекратно превышающий нормальные размеры, лопается. Наружу вырываются бесчисленные волокна, вытекает океан жидкости. Нет, такие страсти в кино показывать нельзя. К тому же без всякого предупреждения. Обливаясь холодным потом, умирая от ужаса, ты вжимаешься в кресло и думаешь, неужели этот взорвавшийся глаз останется с тобой навсегда. Ты знаешь, что он будет преследовать тебя всю жизнь. У меня до сих пор сердце уходит в пятки, когда я об этом вспоминаю[1].
Я бы согласился целиком перечитать «Алису в Стране чудес», если бы Вермас хоть разочек надел нормальную обувь. Во время уроков я не мог придумать ничего лучшего, как ценой нечеловеческих усилий зарыться с головой в книгу, лишь бы не видеть эти клубни, торчавшие из его сандалий. И тем не менее я был уверен, что не устою перед искушением снова заглянуть под стол и что все мои старания напрасны.
Слабоумного пока, судя по всему, ничто не беспокоило. Он воспользовался книгой Антона Керкграфе, который обычно всегда сидел один. Не потому, что с ним не хотели иметь дело, – просто за партой он предпочитал одиночество. Об этом много не болтали, все уважали его позицию и не цеплялись к нему. Сейчас же к нему подсел слабоумный. Такое часто случается в трамвае: лучше уж самому прикинуть, рядом с кем сесть. Если тебе и повезло занять свободное место, то будь уверен, что через секунду рядом с тобой пристроится пятисоткилограммовая толстуха с двадцатью тремя сумками и уже на следующей остановке тебя придется спасать от удушья с помощью искусственного дыхания. Слабоумный перегнулся через свою половину парты, стараясь не пропустить в «Алисе» ни строчки. Что вполне естественно. Как новичок, он проявлял искренний интерес к происходящему на уроке или, на худой конец, делал вид. С кем не бывает. Однако Антон Керкграфе норовил отодвинуться от него как можно дальше. В итоге он решительно переложил книгу на половину слабоумного и поступил благоразумно – теперь он, по крайней мере, мог сам решать, кому и на чью территорию вторгаться.
Я бросил взгляд на Эрика за соседней партой. Эрик тоже заметил шебаршение за партой Антона, повернулся ко мне и подмигнул. Герард, сидевший справа от меня, рисовал человечков на полях своей книги. Эрик – мой лучший друг. Герард тоже мой друг, но он мягкотел и поступает так, как мы ему велим. Короче говоря, мы всегда держались втроем. Если один из друзей относится к двум другим с уважением, это только укрепляет дружбу. Все решения принимали мы с Эриком, а Герард либо с нами соглашался, либо ссылался то на усталость, то на завал домашней работы. Поскольку он не отличался смелостью, мы в его присутствии хорохорились вдвойне. У Герарда есть привычка растекаться мыслью по древу, в то время как и без того все предельно ясно. Когда Герард вдается в ненужные подробности, мы с Эриком его прерываем: «Герард, давай потом…» или «Пора заканчивать, Герард». Тогда он обычно умолкает. И почти никогда не обижается, принимая наши комментарии как должное. Что иногда раздражает. Зато его почти невозможно не любить. Когда я остаюсь с ним наедине, он преображается, неожиданно проявляя себя с разных сторон. Он слегка побаивается Эрика, а мною безмерно восхищается, потому на многие черты его характера я смотрю снисходительно. Отец Герарда тоже работает в газете, но на гораздо более низкой должности. Герард, наверно, единственный во всем лицее, кто живет в районе панельной застройки. До недавнего времени у них с сестрой вообще была одна комната на двоих. Когда заходишь к ним в гости, то удивляешься, почему они в массовом порядке не попрыгают с тринадцатого этажа.
Отец Эрика – художник. Могло быть и хуже. То есть я хотел сказать, что у Эрика, вообще-то, классные родители. Его отец страшно знаменит, но не кичится своей славой. Всегда и во всем ему удается уловить суть, да еще так здорово ее выразить, что кажется, будто именно так ты и думал, не умея, увы, подобрать нужных слов. Ложатся в доме за полночь, мама Эрика постоянно готовит что-нибудь вкусненькое, и выпивают они будь здоров. Как-то раз я остался у них на ночь. Нам разрешили играть допоздна. Родители Эрика, похоже, вообще не смотрят на часы, времени для них как бы не существует. Проснувшись утром, мы вели себя как мышки. Родители спали на софе в гостиной, и я не мог налюбоваться ими. Отец Эрика прижимался к спине своей жены, одной рукой крепко обнимая ее за талию. В комнате с прошлого вечера висел сигаретный дым, а сквозь полузадернутые шторы на деревянный пол падал солнечный свет. Весь следующий день я думал о них, об их близости. Порой так просто быть счастливым.