Лицо его померкло, посерело. И глаза стали тусклыми. Я почувствовала себя убийцей… [1387]
Напрасно Кинел тогда корила себя: детская сказка о миллионах новых читателей умерла только в Америке. По прибытии в Нью-Йорк (2 октября 1922 года) Есенин был взволнован и весел. Его не смущало даже то, что их с Айседорой задержали иммиграционные власти – это было даже к лучшему: больше газетного шума, больше рекламы. Корреспонденты же американских газет при виде поэта не скрывали своего удивления: “мальчишеское лицо”, “ему не дашь больше 17”, “из него бы получился прекрасный хавбек в футбольной команде”[1388]. Айседора же твердила в многочисленных интервью: “он считается величайшим поэтом со времен Пушкина”; “он гений”[1389].
Сергей Есенин и Айседора Дункан Венеция, Лидо. Около 14 августа 1922
На одном из поэтических вечеров по возвращении из-за границы Есенин начал рассказывать о своих первых нью-йоркских впечатлениях:
“Пароход был огромный, чемоданов у нас было двадцать пять, у меня и у Дункан. Подъезжаем к Нью-Йорку: репортеры, как мухи, лезут со всех сторон…
Публика потеряла всякую, даже относительную “сдержанность” и начала бесцеремонно хохотать”[1390].
В курьезной стилистике этого рассказа есть что-то детское: поэт относился к Америке как к сказочному приключению, а потому и радовался обилию чемоданов и репортеров – в предвкушении будущего заокеанского признания.
Тот же трепет – “все как в сказке!” – ощущается в есенинском очерке “Железный Миргород”: “Здания, заслонившие горизонт, почти упираются в небо. Над всем этим проходят громаднейшие железобетонные арки.
Сергей Есенин и Айседора Дункан по прибытии в Нью-Йорк 1 октября 1922
Небо в свинце от дымящихся ричных труб. Дым навевает что-то таинственное, кажется, что за этими зданиями происходит что-то такое великое и громадное, что дух захватывает”[1391].
Айседора Дункан и Сергей Есенин у статуи Свободы
Нью-Йорк. 2 (?) октября 1922
Согласно американскому импресарио Айседоры С. Юроку, “Есенин реагировал на капиталистический мир как дитя <…>, которого втолкнули в чудовищный магазин игрушек и разрешили делать там все, что он захочет”[1392]. Значит, не только Горькому поэт напоминал крестьянского мальчика, сначала очарованного, а потом обманутого городом.
И вот через четыре месяца “мальчик” покинул Америку (З февраля 1923 года) и прибыл обратно во Францию (11 февраля). И что же? Судя по резко изменившемуся тону газетных статей, в США с ним произошло что-то страшное: “необузданная (unfettered) душа”, “дикий (untamed) русский муж”, “неуемный гениальный муженек (unthrottled genius hubby)”[1393], Айседора вынуждена была оправдывать: “он гений” и, как все гении, – безумец[1394].
Можно называть разные причины разительной перемены есенинского облика и поведения. Но главная в том, что метафора детства повернулась к нему своей темной стороной. Мариенгоф вспоминает, как он с администратором московской дункановской школы И. Шнейдером просматривал американскую прессу:
“Под роскошным цветным клише стояла подпись: “Айседора Дункан со своим молодым мужем”.
Я ударил кулаком по столу:
– Мерзавцы! <…>
Он (Шнейдер. – О. Л., М. С.) протянул мне второй журнал. Подпись: “Айседора Дункан со своим мужем, молодым большевистским поэтом”.
– Его фамилия их не интересует, – счел своим долгом пояснить Шнейдер. – Муж Айседоры Дункан! И этим все сказано.
Передо мной – газеты, журналы. Целая кипа. Есенин в них существовал только как “молодой супруг”. Ужас!”[1395]
“Ужас” заключался даже не в том, что Есенина везде в американской прессе называли “young husband”, а в том, что он на самом деле оказался при ней “мужем-мальчиком” – скорее сыном, чем мужем. Еще в Нью-Йорке поэт встречал старых знакомых по Москве и Петербургу, а в американской провинции, куда Дункан отправилась на гастроли, он и вовсе остался с ней один на один – без друзей, без литературных связей, вне русскоязычной среды. Вместо того чтобы бороться за свою славу, он принужден был ездить с Айседорой по гастролям, оттенять ее образ, придавать ее туру скандальный оттенок. Всегда столь ловкий в использовании других – Есенин впервые попал в рабство. И к кому? К жертвенно любящей его Дункан. Он, гениальный поэт, должен был смириться с положением придатка к танцовщице – немого, вечно улыбающегося непонимающей улыбкой. Вот как крепко запеленала Дункан свое любимое дитя – и это не могло не сказаться на его психике.
Еще в Висбадене (июль 1922 года) врач предупреждал Айседору, “что положение серьезное, что (Есенину. – О. Л., М. С.) нужно прекратить пить <…>, иначе у нее на попечении окажется маньяк”[1396]. Сам поэт писал Шнейдеру из Брюсселя 13 июля 1922 года: “Дал зарок, что не буду пить до октября. Все далось мне через тяжелый неврит и неврастению…”[1397]
“Беглое знакомство с европейской культурой, – считает Г. Устинов, – быть может, усилило трещину в есенинской психике, и без того уже имевшей сильную склонность к раздвоению. <…> Почему? Трудно сказать. Не потому ли, что он ожидал триумфального шествия по Европе, а оно получилось мало заметным.
– Ты понимаешь, – говорил он мне по приезде, – мы для газетчиков устраивали дорогие ужины, я клал некоторым из них в салфетки по 500 франков… они жрали, пили, брали деньги и хоть бы одну заметку обо мне!.. Взяточники и сволочи!”[1398]
В Америке демоны неврастении и шизофрении, таившиеся в душе Есенина, окончательно вырвались (unfettered, untamed, unthrottled) из-под контроля сдерживавшей их воли.
До Америки Есенин еще пытался использовать скандалы как прием: “Европа об Есенине упорно молчала. Чтобы заставить говорить о себе, был применен старый российский способ – скандалы”. “Но и скандалы не раскачали продажную французскую и американскую гласность”, – заключает Устинов[1399]. Впрочем, продажность западной гласности здесь ни при чем. Просто постепенно, и именно в Америке, есенинские скандалы приобретали все более неконтролируемый, клинический характер – американские газетчики и не думали этого скрывать.
Отныне отношение к американской прессе и публике становится маниакальным. “О, это было такое несчастье! – позже рассказывала Айседора. – Вы понимаете, у нас в Америке актриса должна бывать в обществе – приемы, балы. Конечно, я приезжала с Сережей. Вокруг нас много людей. Везде разговор. Тут, там называют его имя. Говорят хорошо. В Америке нравились его волосы, его походка, его глаза. Но Сережа не понимал ни одного слова, кроме “Есенин”. А ведь вы знаете, какой он мнительный. Это была настоящая трагедия! Ему всегда казалось, что над ним смеются, издеваются, что его оскорбляют. Это при его-то гордости! При его самолюбии! Он делался злой, как демон. Его даже стали называть: Белый Демон… Банкет. Нас чествуют. Речи, звон бокалов. Сережа берет мою руку. Его пальцы, как железные клещи: “Изадора, домой!” <…> А как только мы входили в свой номер… я еще в шляпе, в манто – он хватал меня за горло, как мавр, и начинал душить: “Правду, сука!.. Правду! Что они говорили? Что говорила обо мне твоя американская сволочь?” Я хриплю: “Хорошо говорили! Хорошо! Очень хорошо”. Но он никогда не верил. Ах, это был такой ужас, такое несчастье!”[1400]