Вряд ли такая концепция могла возникнуть у тех, кто хорошо знал Есенина, – для его друзей было очевидно, что “московский озорной гуляка” давно вытеснил в нем “деревенского озорника”. Но вот что удивительно: может быть, ошибаясь в целом, в данном случае Горький верно почувствовал есенинское состояние. “От кудрявого, игрушечного мальчика остались только очень ясные глаза, – так мемуарист передает свое первое впечатление от двадцатисемилетнего поэта, – да и они как будто выгорели на каком-то слишком ярком солнце. Беспокойный взгляд их скользил по лицам людей изменчиво, то вызывающе и пренебрежительно, то, вдруг, неуверенно, смущенно и недоверчиво. Мне показалось, что в общем он настроен недружелюбно к людям. И было видно, что он – человек пьющий. Веки опухли, белки глаз воспалены, кожа на лице и шее – серая, поблекла, как у человека, который мало бывает на воздухе и плохо спит. А руки его беспокойны и в кистях размотаны, точно у барабанщика. Да и весь он встревожен, рассеян, как человек, который забыл что-то важное и даже неясно помнит – что именно забыто им”[1338].
Тревожность, немотивированные скачки и сбои настроений, аритмия повадки и жеста – почти все берлинские мемуаристы находят в Есенине эти тревожные перемены. “Это был для меня новый Есенин, – так осмысляет свои впечатления от встречи 17 мая 1922 года Н. Крандиевская-Толстая. – Я чувствовала за его хулиганским наскоком что-то привычно наигранное, за чем пряталась не то разобиженность, не то отчаянье. Было жаль его и хотелось скорей кончить этот не к добру затянувшийся вечер” [1339].
Даже в есенинской непревзойденной декламации слышавшие его в Берлине замечали излишнюю нервность: он читает “слишком стараясь, нажимая на педали, без внутреннего покоя”[1340]. А. Бахрах вспоминает другой эпизод с чтением “Пугачева” (июль-август 1922 года):
“В этот день Есенин почему-то предпочел прочесть отрывок из самого конца своей поэмы со строками: <…>
Все равно то, что было, назад не вернешь. Знать, недаром листвою октябрь заплакал.
Прочел он эти строки, акцентируя их, почти со слезой в голосе, с нескрываемой горечью, и в камерной обстановке непритязательного кабинета (в берлинском русском магазине “Книжный салон”. – О. Л., М. С.) в его чтении чувствовался трагический оттенок.
Может быть, мне почудилось погодя, но в этих нескольких строчках, обращенных к разбитому Пугачеву, как бы таилось признание того, что он (Есенин. – О. Л., М. С.) “споткнулся о камень”, и предчувствие, что дальнейшее – то есть то, что “это к завтраму все заживет”, – уже несбыточно”[1341].
Почти все встречавшиеся тогда с поэтом начинали его жалеть: было ясно, что он растерялся и не находит себе места – потому-то, может быть, и пьянствует “беспросыпно” [1342]. Тот же А. Бахрах, не склонный к горьковской сентиментальности, тем не менее в оценке берлинского Есенина совпадает с Горьким по мысли: “Подлинно, в Берлине <…> Есенин <…> оставался неким “гостем”, в какой бы костюм ни рядился. С городом <…> он едва ли был способнее ужиться по-настоящему. В городах ему было как-то не по себе, казалось, что стены и потолки его стесняют и он воспринимает их как личную себе угрозу”[1343]. “…В Берлине, да, вероятно, и в Москве”, – добавляет мемуарист, не знавший, не видевший Есенина в России. И конечно, ошибается: в Москве поэт костюм носил с уверенностью опытного франта, не боялся никаких стен и потолков (кроме разве что лубянских) – и уж точно чувствовал себя не гостем, а хозяином. Но в Берлине с ним вдруг что-то произошло: именно здесь ему стало не по себе, именно здесь он стал испытывать стеснение и ощущать некую, неясную еще, угрозу.
Как-то в одной из своих записей о Есенине И. Розанов остановился на не слишком оригинальной мифологической аналогии: “За спиной у Есенина всегда Русь <…> Тем-то Есенин и силен. Надоевший образ об Антее к нему применим”[1344]. И вот в отрыве от Руси, в Берлине, выяснилось, насколько этот “надоевший образ” бил в точку. До поездки по Европе еще можно было шутить: мол, что для Антея дающая силу земля, то для Есенина – публика. Но стоило поэту оказаться за границей, как сразу же стало очевидно: формулы связи с русской почвой для него не только метафора; эмфатический повтор: “Я люблю родину, / Я очень люблю родину!” – не только риторическая фигура.
Как писал Н. Устрялов, есенинская любовь к родине “самодержавна, нетерпима, тиранична. Что-то стихийное, звериное, “зоологическое” лежало в ее основе”[1345]. На природу этой любви сам Есенин намекнул в третьей главе “Пугачева”: ”…в груди у меня, как в берлоге, / Ворочается зверенышем теплым душа” – чувство родины у него столь же нутряное, безотчетное, от “берлоги”, от инстинкта. Неудивительно, что вне России поэт почувствовал себя как зверь, лишенный природной среды, – и, как зверь, затосковал.
Отсюда и слом в есенинском мировосприятии, отмеченный Горьким: “Мне показалось, что в общем он настроен недружелюбно к людям”. Это подтверждается тогдашними письмами и последующими воспоминаниями Есенина о загранице, лейтмотив которых – скука и злоба. “Суета была такая, что сейчас и вспомнить трудно, что к чему, – передает его слова В. Рождественский. – Я уже под конец и людей перестал запоминать. Вижу – улыбается рожа, а кто он такой, что ему от меня надо, так и не понимаю. Ну и пил, конечно. А пил я потому, что тоска загрызла. И, понимаешь, началось это с первых же дней. Жил я сперва в Берлине, и очень мне там скучно было…”[1346]
“Суета”, “тоска”, “скучно” и кругом – “рожи”: “свиные тупые морды европейцев”[1347], да и прочие не лучше. В письме к Мариенгофу (июль-август 1922 года) признается: “Сердце бьется, бьется самой отчаяннейшей ненавистью…”[1348] Пролетая на аэроплане над Германией, он не отказал себе в удовольствии плюнуть вниз – как бы на всех немцев сразу[1349]. Оказавшись в Италии, вскоре начнет бранить итальянцев: “Эти итальянские подонки, – сказал он хриплым голосом и выразительно махнул рукой, – всех их надо в океан! Выбросить в океан! Эти герцоги, и графы, и маркизы… подонки… <…> Сытые буржуи! Чего их! В воду!”[1350]
В Америке ему повсюду будут мерещиться гоголевские карикатуры – полицейские чиновники, напоминающие “рисунки Пичугина в сытинском издании Гоголя”[1351], и миргородская свинья как вездесущее наваждение[1352]. “Все равно, – напишет он из Нью-Йорка Мариенгофу (12 ноября
1922 года), – при этой культуре “железа и электричества” здесь у каждого полтора фунта грязи в носу”[1353].
За границей Есенину стало казаться, что ему нигде нет места – ни среди красных, ни среди белых. О красных он с предельной откровенностью писал Кусикову (с трансатлантического парохода, 7 февраля 1923 года):
Тоска смертная, невыносимая, чую себя здесь чужим и ненужным, а как вспомню про Россию, вспомню, что там ждет меня, так и возвращаться не хочется. Если б я был один, если б не было сестер, то плюнул бы на все и уехал бы в Африку или еще куда-нибудь. Тошно мне, законному сыну российскому, в своем государстве пасынком быть. Надоело мне это блядское снисходительное отношение власть имущих, а еще тошней переносить подхалимство своей же братии к ним. Не могу! Ей-Богу не могу. Хоть караул кричи или бери нож да становись на большую дорогу.