О расколе эмигрантской публики свидетельствуют два письма. Первое – частное (П. Сувчинский – Н. Трубецкому, 14 мая 1922 года): “Вчера мы были свидетелями, до какой мрази и пошлости дошла в настоящее время “Русская революция”. Прилетел на аэроплане вместе с Дункан поэт Есенин и остановился в лучшей гостинице. В “Доме искусств” был устроен в их честь вечер. Есенин долго не шел, наконец в 12 ч. ночи явился под руку с Дункан в белых туфельках. Дункан уже 55 лет, стерва! Живет с ним и очень афиширует это. Какой-то жиденок крикнул: “Интернационал”. Публика начала свистать. Тогда Есенин, стоя на стуле, крикнул: “А мы в России в четыре кулака свистим эмиграции”, и затем вместе с Дункан – “Интернационал”. Одни поддерживали, другие скандалили”[1305]. Автора этого письма все оскорбляет в Есенине: и что тот бравирует своим положением альфонса (“афиширует” связь с “пятидесятипятилетней” – на самом деле сорокапятилетней – Дункан), и что ходит барином перед неустроенной эмиграцией (остановился в лучшем отеле, “Адлон”, щеголяет в “белых туфельках”), и что издевается над ней, с хулиганским вызовом распевая коммунистический гимн. В том же духе освещали происшествие “молодчики из монархической газеты “Руль””[1306].
Другое письмо – открытое, направленное в редакцию просоветской, сменовеховской газеты “Накануне”, активно поддерживающей Есенина с первых дней его появления в Берлине. Некий С. Платонов не присутствовал на вечере, однако с энтузиазмом пишет из Праги (17 мая 1922 года): “Я равнодушен к эмигрантской грызне <…>. Но и меня взбудоражила звонкая пощечина Есенина (Дому искусств), настоящая, здоровая, сочная, русская. <…> Я <…> хочу пожать здоровую, буйную руку поэта и Вашу (сильновольный жизненник)”[1307].
С какой щедростью корреспондент из Праги разбрасывает эпитеты: мало того, что пощечина, которую Есенин отвесил эмиграции, – “настоящая, здоровая, сочная, русская”, – и рука, давшая эту символическую пощечину, по прихотливой метонимической логике, тоже оказывается “здоровой” и к тому же “буйной”. Изобилие эпитетов и вообще фигур речи при описании есенинского демарша здесь не только черта индивидуального стиля; никто из сочувствующих поэту не может обойтись без красочных образов и риторических оборотов. Так, Г. Алексеев приплетает к рассказу “бабий цветастый платок в июньский воскресный день под праздничным звоном”, Есенина же называет, с нежной иронией, – “озорным мальчонкой”, “в вихорках”, “увертливым”, “ловким парнишкой”. Р. Гуль сравнивает свистящего поэта с “разбойником на большой дороге” (совсем близко к Соловью-разбойнику), и уже Лундберг, рассказывая о скандале в Доме искусств, прямо переходит на язык сказки: “Минский радостно возвестил: пришел Есенин. Хотя следовало бы сказать: прилетел. Ибо на юношески дерзком лице и в растрепанных ветром кудрях нескрываемо сквозило выражение: “вы ходите, а я вот летаю. Хотя бы на аэроплане””[1308].
“Озорной мальчонка”, “разбойник на большой дороге”, Иван-царевич, прилетевший на аэроплане, как на ковре-самолете, – эти и подобные этим образы подсказывают, почему культ среди эмиграции не ограничился просоветской газетой “Накануне”, сменовеховцами и евразийцами. Сторонники поэта самых разных политических взглядов видели в нем воплощение русской души: с годами все больше и больше любовь к России переносилась на Есенина (В. Ходасевич: “Есенинский надрыв, с его взлетами и падениями, оказался сродни всей России. За это Есенина любили и любят, за это и должно его любить”[1309]). В эмигрантской печати любовь к поэту не раз объявлялась едва ли не обязательной для русского человека: “Не любить Есенина для русского читателя теперь – признак или слепоты, или, если он зряч, – какой-то несомненной моральной дефективности” [1310]; “У него было чистое и отличное сердце, русское, широкое и свободное <…> Его трудно было не любить”; “Поэзия Есенина могла раздражать, бесить, восторгать – в зависимости от вкуса. Но равнодушным она могла оставить только безнадежно равнодушного и невосприимчивого человека”[1311]; “Оплевывать Есенина – значит оплевывать Россию, русский народ…”[1312].
Сергей Есенин.1922
Категоричность подобных высказываний вполне понятна. Большая часть русской эмиграции не могла не полюбить Есенина: кто лучше его выразил русскую печаль и тоску по чаемой России – чувства, столь созвучные эмигрантской ностальгии!
Но и те “благонамеренные”, что в гневе покинули зал Дома искусств, имели своих последователей. Интересно, что противники Есенина тоже считали характер его личности и поэзии типично русским, но только с противоположным знаком: в свойствах есенинского типа они искали причины провала России в революцию.
“Дело в том, – писала главная обвинительница поэта З. Гиппиус, – что есть в русской душе черта, важная и страшная, для которой трудно подобрать имя: это склонность к особого рода субъективизму, к безмерному в нем самораспусканью. Когда она не встречает преград, она приводит постепенно к самораспыленью, к саморасползанью, к последней потере себя. Русская “удаль”, удаль безволия, этому процессу не мешает, а часто помогает.
Нетронутая культурой душа, как есенинская, это молодая степная кобылица. На кобылицу, если хотят ее сохранить, в должное время надевают узду. Но тут-то как раз никаких узд для Есенина и не оказалось. Понять нужду в них, самому искать, найти, в такое время, как он мог? А перед инстинктом – лежало открытое поле. Не диво, что кобылица помчалась вперед, разнесла, растоптала, погубила все, что могла, – вплоть до самой себя”[1313].
Еще резче риторика И. Бунина, вполне согласного с тезисами вроде: “Он (Есенин. – О. Л., М. С.) был в революции, в ее реальной национальной стихии”; “Он – плоть от плоти буйных русских лет”[1314]. Но в этом-то для Бунина и заключается вина рязанского “самородка” как носителя русской глупости, русского греха, русской порчи: “Хвастливые вирши (Есенина. – О. Л., М. С.), <…> принадлежащие некоему “крестьянину” Есенину, далеко не случайны. <…> И какая символическая фигура этот советский хулиган, и сколь многим теперешним “болванам”, возвещающим России “новую эру”, он именно чета, и <…> тут действительно стоит роковой вопрос: под знаком старой или так называемой новой “эры” быть России и обязательно ли подлинный русский человек есть <…> азиат, дикарь или нет? Теперь все больше входит в моду отвечать на этот вопрос, что да, обязательно. И московские “рожи”, не довольствуясь тем, что они и от рождения рожи, из кожи вон лезут, чтобы стать рожами сугубыми, архирожами”[1315].
Но отношение к Есенину тогда, 12 мая 1922 года, конечно, не ограничивалось контрастами pro и contra – “жадными” аплодисментами или демонстративным уходом из зала. Многие судили о Есенине сдержанно и отстраненно, “без гнева и пристрастия”. В Доме искусств их негромкие голоса не были слышны, зато в эмигрантских журналах такого рода скептики имели вес и влияние. Речь прежде всего о бывших петербуржцах, а ныне эмигрантских законодателях вкуса, таких как Г. Адамович. Встретившись в Берлине (1923) с еще одним своим знакомым по Петербургу, Г. Ивановым, Есенин сетовал: “А признайтесь – противен я был вам, петербуржцам. И вам, и Гумилеву, и этой осе Ахматовой. В “Аполлоне” меня так и не напечатали”[1316]. Иванов тогда промолчал, зато за него в своей статье о Есенине ответил Адамович: “Я помню появление Есенина десять лет назад, в Петербурге. На него сразу обратили внимание, но в кругах не чисто поэтических. Ни один из подлинных поэтов, живших тогда в Петербурге – я могу не называть эти три-четыре имени, – не заинтересовался им. Его легкие и нарядные стихи не много обещали”[1317].