Теперь уже не он, а она ведет танец, все более и более подчиняя его себе, заставляя его следовать за ней.
Айседора Дункан.
Москва. Август 1921 (?)
Выпрямившись, она кружит его, ослабевшего и покорного, так, как она хочет. И вдруг резким и властным движением бросает апаша, сразу превратившегося снова в шарф, на пол и топчет его ногами. <…>
Есенин смотрит на нее. По его исказившемуся лицу пробегает судорога.
– Стерва! Это она меня!.. – громко отчеканивает он.
Он <…> трясущейся рукой наливает себе шампанское, глотает его залпом и вдруг с перекосившимся, восторженно-яростным лицом бросает со всего размаха стакан о стену.
Звон разбитого стекла. Айседора по-детски хлопает в ладоши и смеется:
– It’s for a good luck!
Есенин вторит ей лающим смехом:
– Правильно! В рот тебе гудлака с горохом!”[1258]
“…Он был только партнером, похожим на тот кусок розовой материи, – безвольный, трагический, – так Мариенгоф комментирует этот танец с шарфом, виденный им в Москве.
– Она танцевала.
– Она вела танец”[1259].
Айседора знала, чем приманить поэта. Мнимое богатство, жизнь на широкую ногу, сплетни, перерастающие в легенды, – это все использовалось танцовщицей, “ведущей танец”, только для затравки; главное же – она все делала для того, чтобы перед Есениным всегда маячил призрак всемирного признания. О том, как Дункан этого добивалась и как ее приемы действовали на ведомого, рассказывает И. Шнейдер. Есенин провожает свою знаменитую подругу на петроградский поезд (февраль 1922 года); ей хотелось бы захватить его с собой. Тут-то и идет в дело блокнот, одолженный у Шнейдера, и волшебный карандаш:
Айседора, взяв у меня записную книжку, с увлечением чертила, объясняя Есенину роль хора в древнегреческом театре. Смелой линией нарисовав полукруг амфитеатра, она замкнула “орхестру” и, поставив в центре ее черный кружок, написала под ним: “Поэт”. Затем быстро провела от точки множество расходящихся лучей, направленных к зрителям.
– Мы будем выступать вместе! – говорила она Есенину. – Ты один заменишь древнегреческий хор. Слово поэта и танец создадут такое гармоническое зрелище, что мы… Wir werden dem ganzen Welt beherrschen (Мы покорим весь мир. – О. Л., М. С.)! – рассмеялась Айседора. Потом вдруг наклонилась ко мне и умоляющим голосом тихо сказала: – Уговорите Езенин ехать вместе с нами в Петроград…
– Да его и не надо уговаривать. Сергей Александрович, хотите в Петроград?
Он радостно закивал головой, обращаясь к Айседоре:
– Изадора! Ти… я…. Изадора – Езенин – Петроград![1260]
Но эта радость продолжалась до первого поцелуя. Роман Есенина с Дункан начался с объятий – слишком для него поспешных, слишком смелых и откровенных: сразу “поцеловала его в губы”, “поцеловала еще раз’, “с закрытыми глазами <…> повторила этот поцелуй”. Такое начало отношений самым печальным образом повлияло на весь их дальнейший ход: отныне для Есенина под подозрением оказались оба – и она, и, что гораздо хуже, он сам.
“…Я думаю, – написала в своих мемуарах Л. Кинел, – что она была самой знаменитой куртизанкой нашего времени в старинном, широком и величественном понимании этого слова”[1261]. Но Есенин не видел в любвеобильной натуре Дункан ничего величественного и изысканному слову “куртизанка” предпочитал русскую брань. Отзвук крепких выражений, на которые по адресу Айседоры поэт никогда не скупился, слышится в его знаменитых стихотворениях 1923 года – “Сыпь, гармоника! Скука… Скука…” и “Пой же, пой. На проклятой гитаре…”. Стырская явно опережает события, утверждая, что именно первую “встречу Есенин позднее описал в Берлине стихами, горькими, как водка”. Но одно несомненно: стихи эти (“Наша жизнь – поцелуй да в омут”) стали следствием тех первых поцелуев, нетерпеливых и жадных.
Кажется, что Есенин прямо воспользовался чувствами ненависти и отвращения, которые порой внушала ему Дункан, чтобы развить до последнего предела мотивы любви-презрения и любви-скуки из блоковского цикла “Черная кровь”.
У Блока:
Даже имя твое мне презренно,
Но когда ты сощуришь глаза,
Слышу, воет поток многопенный,
Из пустыни подходит гроза.
Глаз молчит, золотистый и карий,
Горла тонкие ищут персты…
Подойди. Подползи. Я ударю —
И, как кошка, ощеришься ты…
У Есенина:
Сыпь, гармоника, – скука, скука…
Гармонист пальцы льет волной.
Пей со мною, паршивая сука,
Пей со мной!
Излюбили тебя, измызгали
Невтерпеж.
Что ж ты смотришь синими брызгами,
Или в морду хошь?!
В огород бы тебя, на чучело,
Пугать ворон!
До печенок меня замучила
Со всех сторон!
Я с тобою из женщин не с первою —
Много вас!
Но с такою, как ты, стервою
Лишь в первый раз!
Сыпь, гармоника, сыпь, моя частая,
Пей, выдра, пей!
Мне бы лучше вон ту, сисястую, —
Она глупей.
И чем дальше, тем звонче,
То здесь, то там…
Я с собой не покончу,
Иди к чертям!
К вашей своре собачьей
Пора б простыть!..
Дорогая, я плачу…
Прости, прости!
<…>
Пой же, пой. На проклятой гитаре
Пальцы пляшут твои в полукруг.
Захлебнуться бы в том угаре,
Мой последний, единственный друг.
Не гляди на ее запястья
И с плечей ее льющийся шелк.
Я искал в этой женщине счастья,
А нечаянно гибель нашел.
Я не знал, что любовь – зараза,
Я не знал, что любовь – чума.
Подошла и прищуренным глазом
Хулигана свела с ума.
Пой, мой друг. Навевай мне снова
Нашу прежнюю буйную рань.
Пусть целует она другова,
Молодая красивая дрянь.
Ах, постой. Я ее не ругаю.
Ах, постой. Я ее не кляну.
Дай тебе про себя я сыграю
Под басовую эту струну.
Льется дней моих розовый купол.
В сердце снов золотых сума.
Много девушек я перещупал.
Много женщин в углах прижимал.
Да! Есть горькая правда земли,
Подсмотрел я ребяческим оком:
Лижут в очередь кобели
Истекающую суку соком.
Так чего ж мне ее ревновать.
Так чего ж мне болеть такому.
Наша жизнь – простыня и кровать.
Наша жизнь – поцелуй да в омут.
Пой же, пой! В роковом размахе
Этих рук роковая беда.
Только знаешь, пошли их на хер…
Не умру я, мой друг, никогда.