Вот Мариенгоф и Есенин сидят в ложе бенуара на одном из выступлений Дункан (в Зиминском театре; видимо, в декабре 1921 года). Первый восхищен – чудом воплощения музыки в далеко не юном теле танцовщицы: “Оказывается, что “Славянский марш”, божественный и человеческий – эти звуки величия, могущества, гордости и страсти, – могут сыграть не только скрипки, виолончели, флейты, литавры, барабаны, но и женский торс, шея, волосы, голова, руки и ноги. Даже с подозрительными ямочками возле колен и локтей. Могут сыграть и отяжелевшие груди, и жирноватый живот, и глаза в тонких стрелках морщин, и немой красный рот, словно кривым ножом вырезанный на круглом лице. Да, они могут великолепно сыграть, если принадлежат великой лицедейке. А Дункан была великая танцующая лицедейка. Я не люблю слово “гениальный”, но Константин Сергеевич Станиславский, не слишком щедрый на такие эпитеты, иначе не называл ее”[1232].
Сергей Есенин и Айседора Дункан.
Середина 1922 (?)
Есенину же – не до этого: если он не переносит классической музыки[1233], то как ему ощутить дух музыки в танце? Но зато он со скрипом челюстей прислушивается к разговорам в соседней ложе:
“ – Знаете ли, друзья мои, – сказал молодой человек с подбритыми бровями, – а ведь это довольно неэстетическое зрелище: груди болтаются, живот волнуется. Ох, пора старушенции кончать это занятие.
– Дуся, ты абсолютно прав! – поддержал его трехподбородковый нэпман с вылупленными глазами. – Я бы на месте Луначарского позволил бабушке в этом босоногом виде только в Сандуновских банях кувыркаться”[1234].
Порой отношение Есенина к танцу меняется: равнодушие переходит в чувство соперничества. В минуты ревнивой ожесточенности поэт издевательски убеждает “ученицу Терпсихоры”[1235], что его муза лучше. Секретарь Дункан Л. Кинел вспоминает один из подобных споров:
– Ты – просто танцовщица. Люди могут приходить и восхищаться тобой, даже плакать. Но когда ты умрешь, никто о тебе не вспомнит. Через несколько лет твоя великая слава испарится. И – никакой Айседоры!
Все это он сказал по-русски, чтобы я перевела, но два последних слова произнес на английский манер и прямо в лицо Айседоре, с очень выразительным насмешливым жестом – как бы развеивая останки Айседоры на все четыре стороны…
– А поэты – продолжают жить, – продолжал он, все еще улыбаясь. – И я, Есенин, оставлю после себя стихи. Стихи тоже продолжают жить. Такие стихи, как мои, будут жить вечно.
В этой насмешке и поддразнивании было что-то слишком жестокое. По лицу Айседоры пробежала тень, когда я перевела его слова. Неожиданно она повернулась ко мне, и голос ее стал очень серьезен:
– Скажите ему, что он не прав, скажите ему, что он не прав. Я дала людям красоту. Я отдавала им душу, когда танцевала. И эта красота не умирает. Она где-то существует…[1236] – У нее вдруг выступили на глаза слезы, и она сказала на своем жалком русском: – Красота не умирай!
Но Есенин, уже полностью удовлетворенный эффектом своих слов, – оказывается, у него часто появлялось нездоровое желание причинять Айседоре боль, унижать ее, – стал сама мягкость. Характерным движением он притянул к себе кудрявую голову Айседоры, похлопал ее по спине, приговаривая:
– Эх, Дункан…
Айседора улыбнулась. Все было прощено[1237].
Под воздействием алкоголя издевательская игра Есенина с любящей его женщиной перерастала в отчаянное самодурство. Вот характерная сцена в описании Шершеневича:
“На Садовой в комнате Жоржа Якулова собрались гости: легко в те годы уже пьянеющий Якулов, Есенин с Айседорой, вернее, Айседора с Есениным. Она танцует. На полуноте Сергей одергивает пианиста и кричит Айседоре:
– Брось задницей вертеть! Ведь старуха! Сядь! Лучше я буду стихи читать!
Легкое смущение. Айседора послушно садится. Сергей читает одно, другое, третье стихотворение. И сразу:
– Танцуй, Айседора! Пусть все знают, какая ты у меня!
Во время танцев он тянется к стакану, и через несколько мгновений наклоняется к скатерти лучшая голова и Есенин спит.
Тому периоду Есенина был свойствен калейдоскоп настроений”[1238].
Калейдоскоп есенинских настроений был предугадан Айседорой еще при их первой встрече: Anguel! Tschort!” Она сразу же почувствовала ритм поведения “нежного хулигана” – из крайности в крайность, то “ласкать”, то “карябать”: “то казался донельзя влюбленным, не оставляя ее ни на минуту при людях, то наедине он подчас обращался с ней тиранически грубо, вплоть до побоев и обзывания самыми площадными словами. В такие моменты Изадора была особенно терпелива и нежна с ним, стараясь всяческими способами его успокоить”[1239]. Она надеялась заклясть в нем “темную силу” и повернуть к светлой: “А Есенина Айседора называла ангелом и в этом хотела убедить как можно большее число людей. Поэтому на стенах, столах и зеркалах она весьма усердно писала губной помадой: “Есенин – Ангель”, “Есенин – Ангель”, “Есенин – Ангель””[1240]. О том, насколько ей это удавалось, свидетельствует есенинская надпись на книге “Пугачев”, подаренной приемной дочери Айседоры: “Ирме от чорта” [1241].
Особенно символично то, что для своей игры Дункан использовала зеркала. Вспоминает И. Шнейдер:
“Однажды Айседора взяла его (мыло. – О. Л., М. С.) и неожиданно для нас написала на зеркале по-русски, печатными буквами: “Я лублу Есенин”.
Взяв у нее этот мыльный карандашик, Есенин провел под надписью черту и быстро написал: “А я нет”.
Айседора отвернулась, печальная. Я взял у Есенина карандашик, который он со злорадной улыбкой продолжал держать в руке, и, подведя новую черту, нарисовал тривиальное сердце, пронзенное стрелой, и подписал: “Это время придет”.
Айседора не стирала эти надписи, и они еще долго беззвучно признавались, отвергали и пророчили… И лишь накануне отъезда в Берлин Есенин стер все три фразы и написал: “Я люблю Айседору””[1242].
Интуиция и здесь не подводит Дункан: она чувствует, что зеркало притягивает Есенина, как водная гладь – Нарцисса. Вот и Н. Вольпин, размышляя над словами О. Мандельштама: “А Есенин… Ему ведь нечего сказать: стоит перед зеркалом, любуется: “Смотрите: я – поэт!””, пришла к неутешительному выводу:
Зеркало! Что я возражу! Ни к кому я так не ревновала Сергея – ни к одной женщине, ни к другу, как к зеркалу да гребенке. Во мне все сжималось от боли, когда он, бывало, вот так глядит на себя глазами Нарцисса и расчесывает волосы[1243]. Однажды я даже сказала ему полушутя (и с болью):
– До чего же у нас с вами сходный вкус! Я люблю Сергея Есенина – и вы любите Сергея Есенина.
Он только усмехнулся[1244].
Зеркало в есенинской сказке чем-то напоминает зеркальце из “Сказки о спящей царевне”: разве что отвечало оно на другой вопрос – не “кто на свете всех милее”, а кто всех славней, всех знаменитей. От воображаемого ответа во многом зависело, в каком облике Есенин предстанет перед Дункан – “ангелом” или “чертом”.