Однако вблизи все как-то менялось: “русская душа” не радовала, преданность раздражала. Чем ближе Дункан оказывалась к Есенину, тем сильнее проявлялся в нем инстинкт отталкивания, отвращения. Тогда уже без всякого умиления он называл Айседору “старухой”, да еще и выдумывал, словно вдохновляясь “Дядюшкиным сном”, – вся седая под краской, зубы вставные:
“Разлука ты, разлука…” – напевает Есенин, глядя с бешеной ненавистью на женщину, запунцовевшую от водки и старательно жующую, может быть, не своими зубами.
Так ему мерещится. А зубы у Изадоры были свои собственные и красавец к красавцу. <…>
Айседора Дункан и Сергей Есенин. На заднем плане А. Кусиков (?)
Берлин. Май (?) 1922
Что же касается пятидесятилетней примерно красавицы с крашеными волосами и по-античному жирноватой спиной, так с ней, с этой постаревшей модернизированной Венерой Милосской (очень похожа), Есенину было противно есть даже “пищу богов”, как он называл баранину с горчицей и солью[1216].
Мнительный и тщеславный, рядом с Дункан Есенин оценивал ее с особой придирчивостью, невольно впитывая все худшее, что о ней говорили или могли бы сказать. В мемуарах находим отзвуки ходивших тогда разговоров: “…Довольно уже пожилая женщина, пытавшаяся, увы, без особого успеха, все еще выглядеть молодой. Одета она была во что-то прозрачное, переливавшееся <…> всеми цветами радуги и при малейшем движении обнажавшее ее вялое и от возраста дряблое тело, почему-то напомнившее мне мясистость склизкой медузы. Глаза Айседоры, круглые, как у куклы, были сильно подведены, а лицо ярко раскрашено, и вся она выглядела <…> искусственно и нелепо…” [1217]; “образ осени”, “Есенин рядом с ней казался мальчиком”[1218].
Дункан, превратившаяся в “Дуньку-коммунистку”[1219], стала в то время излюбленной мишенью для острот. В смешном положении оказался и Есенин: юмористы и бойкие конферансье острили, называя его “поэтом-босоножкой”[1220].
Как-то в одном из кабаре конферансье, представляя Маяковского, сказал:
“Вот еще один знаменитый поэт. Пожелаем ему найти себе какую-нибудь Айседору.
М<аяковский> ответил:
“Может, и найдется Айседура, но Айседураков больше нет””[1221].
После отъезда поэта и танцовщицы за границу была популярна эпиграмма Арго:
Есенина куда вознес аэроплан?
В Афины древние, к развалинам Дункан[1222]. Даже друзья дразнили Есенина частушкой:
Толя ходит неумыт,
А Сережа чистенький —
Потому Сережа спит
То, как сам поэт относился к этим насмешкам и эпиграммам, показано в “Великолепном очевидце” Шершеневича:
…Есенин пришел в театрально-литературное кабаре А. Д. Конишевского “Не рыдай”. Там в оживленном лубке пели частушки. <…> Программа шла своим чередом. Есенин с улыбкой слушал <…> куплеты <…> Лицо Есенина – сплошная улыбка. Глазки заплыли.
И вдруг со сцены:
Не судите слишком строго,
Наш Есенин не таков,
Айседур в Европе много,
Мало Айседураков.
Улыбка резко перешла в гневные сдвинутые брови. Есенин стукнул стаканом о поднос и, широко толкая сидевших, выбежал. За ним просеменила Айседора[1224].
Айседора Дункан танцует “Марсельезу” 1916
Отношение Есенина к любящей его женщине не было свободно от влияния отрицательных мнений о ней, сплетен, шуток и эпиграмм. А вот величественные жесты[1225] и исключительное обаяние Айседоры[1226] воздействовали на Есенина гораздо меньше, чем на других.
Еще меньше его очаровывала танцующая Дункан. Казалось бы, трудно было не поддаться магии ее танца. За много лет до ее советской эпопеи, в 1913 году, В. Розанов отмечал с удивлением: “Она некрасива”; “с некрасивыми ногами”, но на сцене творит чудеса, и “личная ее красота или некрасивость не имеют никакого значения при этом”:
В самой себе она почувствовала этот брызг весеннего дождя, первые чистые капли его в мае месяце, ощутив которые человек говорит:
– Выбежим в поле! Долой душные квартиры!.. В поле! В лес! В природу!.. И все молодеет. Весь Петербург молодеет в мае. Весь Петербург помолодел сегодня, отказываясь расходиться и крича:
– Еще!
– Еще!
И она выходила. Еще улыбалась. Еще танцевала. И она была счастлива с нами, а мы были счастливы с нею. И если вспомнить, что это было в январе – во всяческом январе, и физическом, и духовном <…> – то как ее не поблагодарить за этот обрывок Олимпа в Малом театре[1227].
Еще тогда, до гибели ее детей, когда никому и в голову не приходило называть Дункан “пожилой”, Розанов защищал искусство Айседоры от упреков ценителей женской красоты:
“– Ей уже 43 года.
– Это все равно <…>
– У нее ступня ноги не хороша.
– Все равно”[1228].
Но даже и в московскую эпоху Дункан, когда она действительно перешагнула рубеж 43 лет, ей удавалось преодолевать, преображать свое погрузневшее тело в танце. “Несмотря на сделавшееся безобразным тело, – записывает в дневнике художник К. Сомов (февраль 1922 года), – она была и интересна чем-то новым и значительным, многое было прекрасно и вдохновенно. Но старость не дает ей возможности танцевать легко и быстро, как бывало прежде, многое в ней безобразно: ноги, повисшие груди, толстое лицо с мешком под подбородком, который она скрывает тем, что держит голову вверх. В вакханалии “Тангейзера” она была прекрасной”[1229]. ”Я встретил ее в Москве, – вспоминает У. Дюранти, – теперь уже располневшую женщину средних лет <…> и, как ни странно, ничуть не был разочарован, потому что внутри Айседоры горело пламя, яркость которого не имела никакого отношения к ее телу”[1230].
Однако Есенина это “пламя” не грело. Позже, в разговоре с Н. Вольпин, он с дилетантской важностью сыграет в критика танцевального искусства: “Дункан в танце себя не выражает. Все у нее держится на побочном: отказ от тапочек балетных – босоножка, мол; отказ от трико – любуйтесь естественной наготой. А самый танец у ней не свое выражает, он только иллюстрация к музыке”[1231]. На деле Есенину, в отличие от В. Розанова, было не все равно, что говорят о возрасте и ногах Айседоры, к танцам же ее чаще всего он оставался совершенно равнодушен.