О футуризме имажинисты выражаются так: футуризм – корабль, разбившийся о рифы; и когда они, имажинисты, побежали спасать находившихся там людей, то корабль оказался пустым, и даже скрепы были чужие! А сами, провозгласив слово “имаж”, остальное берут – часть у футуризма, часть у Северянина, читают нараспев под Маяковского и Северянина, а Мариенгоф – под декадентов, à lа Оскар Уайльд.
Сергей Есенин, Анатолий Мариенгоф, Велимир Хлебников
Харьков. 1920
Имажинизм я объясняю просто: Шершеневич захотел вылезти, набрал себе мальчуганов, чтобы не связываться с Маяковским, перед которым он, конечно, погибает”[877].
Через два года Е. Замятин вынес “ордену” тот же, по сути, вердикт: если трюки с выпячиванием образа и могли помочь “юрким” имажинистским авторам “вылезти”, то уж освободиться от влияния “наиюрчайших” футуристов им было не дано: “Лошадизм московских имажинистов – слишком явно придавлен чугунной тенью Маяковского. Но как бы они ни старались дурно пахнуть и вопить – им не перепахнуть и не перевопить Маяковского”[878]. В 1924 году Ю. Тынянов подвел итог: имажинисты “не были ни новы, ни самостоятельны, да и существовали ли – неизвестно”[879].
Уничижительные эпитеты в отношении “командоров” несправедливы: все они были талантливы – от Кусикова, лучшего из есенинских эпигонов, до Шершеневича, не просто “ловкого”, но поистине выдающегося “компилятора”. И все же совсем избавиться от клейма эпигонов и компиляторов, выйти из-под власти футуристической “чугунной тени” ни Мариенгофу, ни Шершеневичу так и не удалось (как Кусикову не удалось вырваться из есенинского плена). Именно на эту непреодолимую печать вторичности и указывал Есенин, рассуждая о судьбе Шершеневича (и “ордена” в целом): “Вадим умный! Очень умный! И талантливый! Понимаешь? С ним всегда интересно! Я даже думаю так: все дело в том, что ему не повезло. Мне повезло, а ему нет. Понимаешь? Себя не нашел! Ну, а раз не нашел… Я его очень люблю, Вадима!”[880]
Бенедикт Лившиц, Николай Бурлюк, Владимир Маяковский, Давид Бурлюк, Алексей Крученых. 1912
“Образоносцы” не нашли себя – то есть, если воспользоваться тыняновской шуткой, пришли к столу, когда обед был съеден[881]. Неслучайно даже программное шершеневичевское стихотворение, с программным названием “Принцип примитивного имажинизма”[882], до обидного напоминает “Облако в штанах” Маяковского и “Вокзал” Пастернака[883]. Это лишний раз указывает на роковое “невезение” имажинистов: за что ни схватятся они в своей погоне за новизной, все, оказывается, – уже было.
Лозунги из мариенгофовских манифестов: “современная ритмика образов”, мотивированная “кинематографической быстротой переживаний”[884], образ как “кратчайшее расстояние с наивысшей скоростью”?[885] Уже было. Еще Маринетти в “Техническом манифесте футуристической литературы” (1912) проповедовал “беспроволочное воображение” (“l’immagi-nazione senza fili”), “телеграфические образы” (“immagini telegrafiche”) и “конденсированные метафоры” (“metafore condensate”)[886]. “Кратчайшим расстоянием” имажинистского образа было расстояние до футуристических образцов, на что остроумно указывал В. Шкловский:
Нужен новый мир, а в старом мире Маяковского уже завелись дачники: это имажинисты <…>
У Маяковского – мне говорил об этом Хлебников, хваля Владимира, – образы косолапые, неполно совпадающие, они дают шум, переключают. Его метафоры противоречивы, в его стихах струи разного нагрева.
Уже жил Шершеневич, обрадованный тем, что вещи бывают сходны, ассоциативная связь по сходству уже объявлялась отмычкой, открывающей двери искусства.
Игра в “как” была оборудована у имажинистов как бильярдная на шесть столов[887].
Лозунги из манифестов Шершеневича: “разрушение грамматики”, “ревностная борьба с глаголом”?[888] Тоже уже было. Ратуя за “аграмматичность” ради освобождения образа[889], теоретик имажинизма всего лишь предлагает под новым соусом свои давние переводы тезисов Маринетти[890]. Но и без этих переводов, независимо от итальянцев, русские футуристы в начале 1910-х годов проводили “эксперименты на пути канонизации безглагольности”[891]; например, Маяковский нередко ликвидирует в слове грамматический признак отглагольности, чтобы действие превратилось в предмет и “вещественный мир стал еще вещественнее”[892].
Маскарад с цилиндрами? И это уже было. Цилиндр как прием ввел Маяковский осенью 1913 года. Вспоминает Б. Лившиц:
Сопровождаемые толпою любопытных, пораженных оранжевой кофтой и комбинацией цилиндра с голой шеей, мы стали прогуливаться.
Маяковский чувствовал себя как рыба в воде.
Я восхищался невозмутимостью, с которой он встречал устремленные на него взоры.
Ни тени улыбки.
Напротив, мрачная серьезность человека, которому неизвестно почему докучают беззаконным вниманием. <…>
Хотя за месяц до того Ларионов уже ошарашил москвичей, появившись с раскрашенным лицом на Кузнецком, однако Москва еще не привыкла к подобным зрелищам, и вокруг нас разрасталась толпа зевак[893].
Книга Вадима Шершеневича “2x2 = 5: Листы имажиниста” (М., 1920)
Художник Б. Р Эрдман. На последней странице обложки – портрет автора книги работы Б. Р Эрдмана
Зрелищный эффект будетлянского маскарада еще усилился, когда Маяковский заменил оранжевую кофту на желтую – “из трех аршин заката”. Усилился настолько, что юный футурист вполне мог посостязаться в популярности со знаменитым гастролером Максом Линдером: “Умопомрачительный фрак парижанина перечеркивала доморощенная полосатая кофта, и в поединке двух цилиндров – “цилиндра, как такового” и цилиндра будетлянского – поражение первого объяснялось отнюдь не патриотизмом русской публики, как известно, всегда готовой отдать предпочтение загранице: перекормленные футуристическими “аттракционами”, петербуржцы уже потребовали более острой пищи, чем та, которую мог предложить ей неотразимый Макс”[894].
В 1925 году на одном из диспутов к Маяковскому обратились с галерки:
“– Где желтая кофта и цилиндр?
– Я продал другому десять лет тому назад, – немедленно отвечал Маяковский.
– Кому?
– Мариенгофу”[895].
Скандалы? Опять-таки уже были. Подробности футуристических вечеров обрастали легендами. Мемуаристы и через много лет спорили, куда на “Первом вечере речетворцев” (осень 1913 года) выплеснул чай Крученых. По версии “Полутораглазого стрельца”, “только звание безумца, которое из метафоры постепенно превратилось в постоянную графу будет-лянского паспорта, могло позволить Крученых, без риска быть искрошенным на мелкие части, <…> выплеснуть в первый ряд стакан горячего чаю, пропищав, что “наши хвосты расцвечены в желтое” и что он, в противоположность “неузнанным розовым мертвецам, летит к Америкам, так как забыл повеситься”. Публика уже не разбирала, где кончается заумь и начинается безумие”[896]. Если верить мемуаристам, то получается, что любая бытовая вещь в руках Крученых превращалась в футуристическое оружие. “Был визг, – так Шкловский описывает выступление будетлян перед “медичками”. – Маяковский прошел сквозь толпу, как духовой утюг сквозь снег. Крученых отбивался калошами”[897]. И пусть сам Крученых позже будет негодовать: “Моя роль <…> сильно шаржирована”; “утрировал мое выступление и В. Шкловский”[898] – надо признать, что комические преувеличения (а также шаржирование и утрировка) мемуаристов самым естественным образом вытекают из скандальной тактики футуристов; их выходки так и просились в художественный текст (“на это надо уже романы писать”[899]).