О Белом писали, что он и в обыденном разговоре не выключал “в себе творческого мотора”[470]. Порой Есенин готов был посмеяться над этой его особенностью. “Вот смотри – Белый, – лукаво втолковывал он Мариенгофу. – И волос уже седой, и лысина величиной с вольфовского однотомного Пушкина, а перед кухаркой своей, что исподники ему стирает, и то вдохновенным ходит”[471]. Но, как это часто бывает, Есенин, маскируясь, насмехался над тем, к чему сам стремился – к “непрерывно созидающему состоянию” (В. Чернявский)[472].
И это – всегда ходить “вдохновенным” – ему удавалось: в революционную эпоху даже будни его были заряжены стихотворным пафосом – разговорное слово переходило в поэтическое, жест продолжался в стихе.
“Переполнится мыслью все тело мое”, – писал Белый[473], и современники подтверждали, что это была не только метафора: “Длинные волосы на его голове развевались как пламя. Казалось, что вот-вот он весь вспыхнет – и все кризисы и мировые катастрофы разразятся немедленно и обломки похоронят нас навеки”[474]. Вот и Есенин развил в себе удивительную “способность говорить без слов”. В “его разговоре участвовало все: и легкий кивок головы, и выразительнейшие жесты длинноватых рук, и порывистое сдвигание бровей, и прищуривание синих глаз…” (П. Орешин)[475]. И он с такой “пластикой”, “всем телом” отыгрывал свои “космические” идеи, что, казалось, прямо перевоплощался в мужицкого “пророка”.
Этим и поражало публику авторское чтение “Инонии”. “Надо было слышать его в те годы, – вспоминает В. Полонский, – с обезумевшим взглядом, с разметавшимся золотом волос, широко взмахивая руками, в беспамятстве восторга декламировал он свою замечательную “Инонию” <…> Он искал точку, за которую ухватиться: “Я сегодня рукой упругой / Готов повернуть весь мир””[476]. Есенинская декламация поэмы сравнима с воздействием электрического разряда: “Рука выбрасывается вперед, рассекая воздух короткими ударами. <…> Отрывистый взмах головы, весь корпус наклоняется вбок и вдруг выпрямляется, как на пружине. <…> Глаза сосредоточенные, сверкающие. “…Пророк Есенин Сергей”. Кажется, погрохатывает гроза, разбрасывая острые молнии. И все это происходит на маленьком шатком диванчике, с которого он не встает, создавая впечатление величия и грозной торжественности только незначительными перемещениями своего упругого, будто наэлектризованного тела. И окружающие подчиняются безраздельно не только силе стиха, но и силе личности, так резко и неоспоримо выступающей из общего ряда” (С. Спасский)[477].
В “скифскую” эпоху Есенин, выступая со своими стихами, обрел ту власть, ту способность к “безраздельному подчинению” слушателей, которую он не потеряет до конца дней. При чтении стихов поэт добивался максимального напряжения аудитории – удивлял неожиданными интонационными переходами, играл контрастами, то оскорбляя публику, то умиляя ее до слез. Вот Есенин читает поэму “Товарищ” П. Орешину, “взмахивая руками и поднимаясь на цыпочки”, и голос его гремит “по всей квартире”. Слушатель ждет, что, приступив к следующей поэме, “Преображению”, автор вновь “разразится полным голосом и закинет правую руку на свою золотую макушку”, но не тут-то было: свою знаменитую строку “Господи, отелись!” тот произносит “почти шепотом”[478]. Тем мощнее эффект.
И опять поэт декламирует поэму о “сыне рабочего” – только теперь уже с эстрады – в битком набитом кафе “Табакерка”. “На эстраде стоял стройный, в светлом костюме молодой человек, показавшийся нам юношей, – вспоминает Л. Никулин. – Русые волосы падали на чистый, белый лоб, глаза мечтательно глядели ввысь, точно над ним был не сводчатый потолок, а купол безоблачного неба. С какой-то рассеянной, грустной улыбкой он читал, как бы рассказывая…”[479] В такие минуты он “произносил слова очень просто, не нараспев, как читали тогда многие. <…> Негромкий голос, покой во всем облике, темперамент убран, почти полное отсутствие жеста” (С. Спасский)[480]. И вдруг – перевоплощение: “…блеснули глаза, вскинулась ввысь рука, и трагически, стенящим зовом прозвучало: “Исус, Исус, ты слышишь?””. С каждым стихом все громче становится голос: поэт уже не читает стихи, а выкрикивает – то “звонко, восторженно”, то “с ужасом”, “рванув воротник сорочки”. Но обрывается крик – поэт держит паузу, в зале “мертвая тишина”. Уже совсем другим тоном, “торжественно и проникновенно”, произносит он финал поэмы, прежде чем его голосом начнет вещать сама стихия: “как долгий отдаленный раскат грома, все усиливающийся, радостно-грозный: “Рр-эс-пу-у-ублика:”” (Л. Никулин)[481].
В революционные годы Есенин, подобно Андрею Белому, обменял “корни на крылья”[482]. Метафора “взлета” связала в тогдашней есенинской жизни быт и поэзию: “порхающая походка”[483] и взмахи рук[484] идеально гармонировали с космическими образами его поэм и “взлетом” его славы. В этом был залог творческой удачи: богоборчество и мессианизм вершинной “скифской” поэмы Есенина, “Инонии”, могли казаться “фальшивыми и ненастоящими”[485], но, вопреки всему, в поэме чувствовался и истинный пафос, выраженный авторской интонацией, жестом, самим есенинским обликом.
“Наша вера в силе”, – провозгласил Есенин в финале поэмы: читай – в отрыве и броске. Пусть поэт не слишком верил в “иную страну” (Инонию), зато верил в иное состояние – полета, неважно куда. Гипербола громоздится на гиперболу, как Осса на Пелион, метафора “земля – небо” монотонно раскачивается, пока не закружится голова и не захватит дух. Итоговое неразличение верха и низа – секрет “талантливости” “Инонии”, “соблазнительных красот”, которые признавали за ней даже те современники, которые с негодованием отворачивались от ее кощунственных деклараций[486].
Итак, Есенин выбрал “крылья”. А над “корнями” – посмеялся. Язвя своего былого наставника Н. Клюева в стихотворном послании “Теперь любовь моя не та…”[487], Есенин приберег самый острый выпад для последней строфы:
Тебе о солнце не пропеть,
В окошко не увидеть рая.
Так мельница, крылом махая,
С земли не может улететь.
“А я смог” – вот на что Есенин намекнул Клюеву. И, набрав высоту, попрощался с тем, кто остался на земле – привязанным к “корням”.
3
Но есть в том же стихотворении строки, которые рикошетом бьют по самому Есенину:
Ты сердце выпеснил избе,
Но в сердце дома не построил.
Спрашивается: а можно ли о самом авторе этих строк сказать, что он построил “в сердце дом”? Можно ли найти в жизни поэта хотя бы попытки совместить понятия “сердце” и “дом”? Было ли стремление к житейскому счастью, была ли любовь? Если искать ответы на эти вопросы в есенинской биографии, то придется остановиться только на событиях 1917 и 1918 годов – не раньше и не позже.