Вольф Эрлих:
Он мотает головой и стонет:
– Боже мой! Ничего не вижу! Одни бороды вокруг меня![1634]
Анна Берзинь:
Сергей старался чем-нибудь тяжелым угодить непременно в портрет и кричал:
– Надоела мне борода, уберите бороду!..[1635]
Александра Есенина с сыном поэта Юрием 1920-е
Кажется очевидным, что "борода” превратилась в помраченном сознании Есенина в метонимию даже не столько самого Льва Толстого, сколько толстовской "мысли семейной”, за которую он еще недавно хватался как за спасительную соломинку.
"– Ну вот, жениться! А куда мне такому жениться? – горестно вопрошал поэт Вольфа Эрлиха. – Что у меня осталось в этой жизни? Слава? Господи боже мой! Ведь я же не мальчик! Поэзия? Разве что… Да нет! И она от меня уходит.
– А личная жизнь? Счастье?
– Счастье – дерьмо! Его не бывает. А личная жизнь!.. Милый! Так я ж ее отдал как раз за то, чего у меня теперь нет!”[1636], то есть – за стихи и за вдохновение.
Отвратительные выходки в отношении Толстой Есенин позволял себе уже на очень раннем, первом этапе ухаживания. "Я поднял ее подол, – откровенничал он в разговоре с Анной Берзинь, – а у нее ноги волосатые. “Пусть Пильняк, я не хочу… Я не могу жениться””[1637].
Сергей Есенин с сестрой Александрой 1925
В отпевание не только холостяцкой, но и вообще есенинской жизни превратился так называемый "мальчишник”, устроенный Есениным перед предполагавшейся свадьбой с Софьей Толстой в июле (официально их брак был зарегистрирован лишь 18 сентября).
Из мемуаров Юрия Либединского:
Сергей сидел на краю кровати. Обхватив спинку с шишечками, он <…> плакал.
– Ну чего ты? – Я обнял его.
– Не выйдет у меня ничего из женитьбы! – сказал он.
– Ну почему не выйдет?
Я не помню нашего тогдашнего разговора, очень быстрого, горячечного, – бывают признания, которые даже записать нельзя и которые при всей их правдивости покажутся грубыми.
– Ну, если ты видишь, что из этого ничего не выйдет, так откажись, – сказал я.
– Нельзя, – возразил он очень серьезно. – Ведь ты подумай: его самого внучка! Ведь это так и должно быть, что Есенину жениться на внучке Льва Толстого, это так и должно быть!
В голосе его слышались гордость и какой-то по-крестьянски разумный расчет.
– Так должно быть! – повторил он. – Да чего уж там говорить, – он вытер слезы, заулыбался, – пойдем к народу! [1638]
Из воспоминаний Семена Борисова:
Сергей без пиджака, в тонкой шелковой сорочке, повязав шею красным пионерским галстуком, вышел из-за стола и стал у стены. Волосы на голове были спутаны, глаза вдохновенно горели, и, заложив левую руку за голову, а правую вытянув, словно загребая воздух, пошел в тихий пляс и запел:
Есть одна хорошая песня у соловушки —
Песня панихидная по моей головушке.
Цвела – забубённая, росла – ножевая,
А теперь вдруг свесилась, словно неживая.
Думы мои, думы! Боль в висках и в темени.
Промотал я молодость без поры, без времени.
Как случилось-сталось, сам не понимаю,
Ночью жесткую подушку к сердцу прижимаю.
Пел он так, что всем рыдать хотелось…[1639].
3
И все же не эта “Песня” наиболее полно отразила душевное состояние поэта в его последний период.
Летом Есенин уехал в Баку, на этот раз с Софьей Андреевной. Там он много чудил. Вот как запомнилась Н. И. Москаленко ее первая встреча с поэтом: ждали гостей, неожиданно в дверях появился “некто с темным лицом”, шатаясь, подошел к столу и сдернул скатерть с накрытого стола. На следующий день Есенин пришел с извинениями и подарками; его лицо в тот день было особенным, “светлым””[1640]. Другой неприятный эпизод случился на даче в Мардакянах. Пьяный Есенин стоял у окна в такой позе, будто он собирается прыгнуть вниз. “Я ухватила его, удерживая, за рубашку, – рассказывает та же Москаленко, – рубашка трещала по швам, рвалась, но я изо всех сил держала его, тянула назад. Трудно было: силен, крепок был парень, но я его удержала. Рубашку жалко было: порвалась, а красивая была, вышита “крестиком””[1641].
По возвращении Есенин принялся за работу над своим итоговым большим произведением – поэмой “Черный человек”.
Осенью 1925 года поздним московским вечером в сопровождении Валентина Катаева Есенин неожиданно нагрянул в гости к писателям Юрию Олеше и Илье Ильфу.
“Он был в смокинге, лакированных туфлях, однако растерзанный, – видно, после драки с кем-то, – вспоминал Олеша. – <…> Он читал “Черного человека”. Во время чтения схватился неуверенно (так как был пьян) за этажерку, и она упала.
До этого я “Черного человека” не слышал.
Друг мой, друг мой, я очень и очень болен,
Сам не знаю, откуда взялась эта боль.
То ли ветер свистит над пустынным и диким полем,
То ль, как рощу в сентябрь, осыпает мозги алкоголь.. [1642] Это было прекрасно.
И он был необычен – нарядный и растерзанный, пьяный, злой, золотоволосый и в кровоподтеках после драки”[1643].
“Он произносил слово “очень” как-то изломанно, со своим странным акцентом. Выходило “ёчень, оёчень, иочень””, – рассказывает Валентин Катаев[1644]. И далее: Есенин “читал свою поэму, еле держась на ногах, делая длинные паузы, испуганно озираясь и выкрикивая излишне громко отдельные строчки, а другие – еле слышным шепотом”[1645].
Любого, кто слушал поэму в исполнении Есенина, поражала необычная даже для него степень эмоционального накала авторского исполнения.
Августа Миклашевская вспоминала: “Он всегда хорошо читал свои стихи, но в этот раз было даже страшно”[1646]. Матвей Ройзман писал: “Все – поза Есенина, его покачивание, баюкание забинтованной руки, проступающее на повязке в одном месте пятнышко крови, какое-то нечеловеческое чтение поэмы произвело душераздирающее впечатление <…> Я не мог унять слез, они текли по щекам”[1647].
Есенин относился к поэме “Черный человек” “очень мучительно и болезненно”, – резюмировала впечатления слушателей Софья Толстая[1648].
Чем объяснить исступленный, почти на пределе человеческих возможностей, надрыв Есенина-чтеца?