Тот разъеденный ржавчиной автобус, который в летние месяцы по древней, пробитой в скалах дороге иногда привозил к отвалам Лимиры шайку искателей меди, на время рейса становился громыхающим архивом всевозможных сведений о погибшем городе. Когда эти люди, сидя в автобусе, перекликались сквозь рев мотора, обмениваясь тем, что знали, когда они рыли ямы и, вооружась лопатой и киркой, искали бронзовую утварь, украшения и оружие, медный кабель и инструмент, а в конце концов на своей перегруженной колымаге опять возвращались на побережье, тогда Лимира возникала вновь.
Казалось, они прокладывали свои ходы и канавы не просто в обломках катастрофы, а в самом времени. В каждой покрытой зеленью патины фибуле жило воспоминание о женщинах, которым дано было носить такие украшения и в могиле, во веки веков; с черных зазубрин истлевших кинжальных лезвий и топоров капала кровь забытых сражений, а в котлах без дна варилось мясо вымерших животных. Из каждого раскопа веяло дымком минувшего.
Раскопщики вскрывали могилы так же невозмутимо, как отрывали засыпанные овечьи кошары или комнату горожанина, которого обвал настиг во сне, и всё без исключения – неважно, погребенное ли каменной лавиной или задолго до катастрофы спрятанное человеческой рукой, – всё без исключения они снова извлекали на свет, ибо из всех качеств, какие, наверное, были им присущи во вселенной Лимиры, вещи сохранили лишь одно-единственное – ценность меди. Кабель, статуэтки, запястья, талисманы для защиты от беды, караулящей в глубине рудников, – свою добычу раскопщики прямо в развалинах рудничного города переплавляли в плоские слитки, которые на каждом ухабе обратного пути бились друг о друга, и звучало это словно камнепад.
У Финея и в лавке Молвы Котта слышал, конечно, об этих экспедициях, но еще ни разу не видал помятой машины, принадлежащей некоему механику из Констанцы. В железном городе автобус ежегодно появлялся ближе к концу лета, перед первыми осенними бурями, и большей частью уже битком набитый гомонящими пассажирами. Ведь, прежде чем отправиться в Лимиру, механик объезжал все доступные деревни и хутора Черноморского побережья, пока его колымага не заполнялась до отказа. Но в этом году Томы ждали его напрасно.
Котта остудил свои изодранные руки и усталые ноги в бирюзовой воде озерца, зашел по колено в воду по утонувшим рельсам, а потом, совершенно разбитый, сидел, прислонясь к одной из опрокинутых вагонеток и глядя в глубину, глядя поверх горных кряжей в мало-помалу тускнеющее небо: до наступления ночи ему не добраться уже ни до Трахилы, ни до Томов.
Хотя в его шатком положении между неоспоримой реальностью императорского Рима и необъяснимостями железного города самым страшным ему казалось провести ночь одному в этих горах, он все же смирился и начал готовиться к этому испытанию: развязал котомку, соорудил у входа обвалившейся штольни защитную стенку из щебня и булыжников, набрал хворосту для костра и зубилом открыл две ржавые консервные жестянки, купленные в лавке у Молвы, потому что не нашел в котомке ни консервного, ни обычного ножа. Прямо так, руками, с которых капало оливковое масло, съел дряблую рыбу, консервированную кукурузу и хлеб.
Солнце садилось. Бархатистая синяя тьма поднималась с моря, отнимала у предметов их цвет, прогоняла дневную живность в норы, логовища или в кроны спальных деревьев и выманивала из укромных местечек фауну ночи; но все, что порхало, ползало, летало в глубоком сумраке, двигалось до того тихо и осторожно, что Котта слышал вокруг только мирную тишину.
Завернувшись в одеяло, он лежал на песчаной земле, в черной пасти штольни, которую уже несколькими метрами дальше перекрывал барьер из каменных обломков и в щепки раздавленной крепи, спокойно лежал в ночи, высоко над морской равниной, над незримым побережьем, и не мог отделаться от ощущения, будто плечами, спиной, всем своим телом прилеплен к куполу исполинского пространства и смотрит на звезды уже не вверх, а вниз, в бездонную, пронизанную мириадами искр пучину.
Ничто не тревожило этой ночью сон Котты. Он так и храпел до рассвета у входа в штольню, откуда его временами обвевало дыхание гор, затхлый, заторможенный скальными обломками сквозняк. Хранимый летними грезами, которые ему никогда больше не вспомнить, он не видел ни восхода, ни заката луны и не слышал воя, что возник под лунными лучами в одном из ущелий и смолк лишь с их угасаньем.
Под защитой своих грез в последнем из опустевших рудников Лимиры Котта был в такой же безопасности, как в садах Сульмона, где каменные ограды, лестницы и мраморные статуи отдавали ночью солнечное тепло. С садовых террас, тонувших в облаках цветущей бугенвиллеи, долетал звон бокалов, разговоры и смех небольших компаний – мягкие звуки, терявшиеся в оливковых и апельсиновых рощах. Среди неохватных каменных пустынь Черноморья он был куколкой, упокоенной в песке, мхах, нежно-зеленых лишайниках и терпеливо ждущей пробуждения. Незадолго до рассвета он проснулся; первая мысль была о Назоне, который сейчас наверняка вот так же, ночь за ночью, спал в этих горах, римлянин, променявший не только колоннады империи, но и каменную кровлю своего последнего убежища на чистый купол небес. Он больше не боялся этой глухомани.
Когда октябрьское солнце поднялось над хребтами и затопило беспощадным светом мертвенные каменные пустыни по ту сторону границы лесов, Котта давно уже оставил позади заброшенный медный рудник. Упорно, будто за одну эту ночь освоился в горах не хуже, чем за многие годы, поднимался он к своей цели. И стервятники с самого утра вновь кружили над теми обрывами, возле которых, скорее всего, лежала Трахила.
Перед решимостью Котты препятствия утрачивали свою силу; он столь неуклонно продвигался вперед, что даже оробел, когда около полудня наткнулся на первого вестника Трахилы – разбитое изваянье пса, которое однажды уже преграждало ему путь. Он достиг последнего Назонова приюта – и все же ни одна складка этого ландшафта не имела сходства с его воспоминаниями. Каменные обрывы выделялись на фоне серых выветренных кряжей ослепительной сияющей белизной, будто новая каменоломня. Там, где прежде были голые, сглаженные силами эрозии хребты, зиял хаос черных трещин, а ровные, пологие, как стены брезентовых шатров, каменные склоны были усыпаны громадными – с дом – валунами.
Когда Котта одолел последний подъем, отделявший его от развалин Трахилы, стервятники были уже так близко, что он слышал шум их крыльев, но ни единого крика – безмолвно и деловито кружили они над Назоновым приютом. А немного погодя – в обломках поваленной камнепадом сосны – Котта увидел и добычу, искромсанную секирами их клювов: это был волчий труп, покрытый полчищами радужных мух, безглазый, бока вспороты, брюхо расклевано.
Глава двенадцатая
Трахила лежала под камнями – в этой уединенной глуши, где римский поэт укрылся от враждебности железного города, не могли существовать даже руины.
Обвалившиеся стены поселка, дом ссыльного, колодец – почти все, что еще напоминало здесь о человеческом бытии, было уничтожено и унесено каменной лавиной; ее широкий, усеянный обломками и осколками след начинался в вышине, у бастиона выступов и скал. Оттуда, с этих высоких обрывов, явно и сорвалась лавина, каменный вихрь, который в считанные секунды налетел на Трахилу и промчался дальше, след терялся в синих глубинах ущелья. Почти ни одна стена, ни один фундамент не устояли перед этой мощью. Половина арки, словно рука утопающего, еще торчала из обломков, а у подножия исполинской глыбы, застрявшей в ложбине перед Назоновым садом, Котта увидал остатки тех зарослей колючего терна и папоротника, где прятались освобожденные от слизневых плащей менгиры. Невредимой была и шелковица, вся в иссиня-черных ягодах.
Подавленный внезапным ощущением безнадежного одиночества, Котта мимо дохлого волка направился к арке ворот; тучи мух поднялись из кровавых струпьев брюха и рассыпались мириадами жужжащих, радужных градин. Он закрыл лицо руками и проскочил этот кошмар, крича от омерзения. Но от его крика лишь стервятники метнулись в вышину. Мухи, глухие и слепые к отчаянию какого-то римлянина, едва взлетев, тотчас же снова опустились на дохлятину и погрузили хоботки в сладость тлена.