Кристоф РАНСМАЙР
ПОСЛЕДНИЙ МИР
Посвящается Андреасу Тальмайру
Глава первая
Буря – птичья стая высоко в ночи, белая стая, которая, с шумом приблизившись, неожиданно обернулась верхушкой исполинского вала, налетевшего на корабль. Буря – крики и стоны во тьме под палубой и кислая вонь блевотины. И еще – пес, обезумевший средь опрокидывающихся водяных гребней и порвавший сухожилия одному из матросов. Рана окуталась пеной. Буря, путь в Томы. Хотя Котта и днем, во все более дальних закоулках корабля, пытался бежать от своей беды в беспамятство или, по крайней мере, в сны, он глаз не смыкал ни в Эгейском, ни в Черном морях. Едва лишь изнеможение начинало внушать надежду на сон, он затыкал уши воском, завязывал глаза синим шерстяным шарфом, ложился и считал свои вдохи и выдохи. Но штормовые волны поднимали его, и корабль, и весь мир высоко над соленою пеной пути, одно летучее мгновенье держали все на весу, а затем вновь роняли мир, корабль и его, изнемогшего, в водный провал, в бодрствование и страх. Никто не спал.
Семнадцать мучительных дней пережил Котта на борту «Тривии». А когда он апрельским утром наконец покинул шхуну и, стоя на пристани, до блеска отмытой волнами прибоя, повернулся к стенам Томов, обомшелым стенам у подножия береговых круч, его так зашатало, что двое матросов, смеясь, подхватили его под руки и довели до кучи драного такелажа возле конторы портового смотрителя. Там Котта лежал среди запахов рыбы и смолы, пытаясь унять море, все еще бушевавшее у него внутри. По пристани катились заплесневелые апельсины из груза «Тривии» – память о садах Италии. Утро было холодное, без солнца. Черное море лениво набегало на Томский мыс, разбивалось о рифы или гулко ударяло в отвесно встающие из воды скалы. В иных бухточках прибой выбрасывал на берег покрытые мусором и птичьим пометом льдины. Котта лежал, и смотрел, и не пошевелился, когда тощий мул принялся жевать его пальто. Мало-помалу море внутри успокаивалось, волны опадали одна за другой, и его сморил сон. Он добрался до цели.
Томы, глухомань. Томы, край света. Томы, железный город. Кроме канатчика, который сдал чужаку неотапливаемую, увешанную яркими гобеленами комнатушку в мансарде своего дома, почти никто здесь не обратил внимания на приезд Котты. Лишь исподволь и, против обыкновения, без красочных подробностей за чужаком пополз слушок, который в иные времена, возможно, стал бы поводом для враждебных выходок: чужак, зябнущий вон там, под аркадами, чужак, списывающий расписание автобусов на изъеденной ржавчиной остановке и с непонятным терпением увещевающий брехливых собак, – этот чужак явился из Рима. Но Рим в эти дни был далек как никогда. Ведь Томы отвернулись от мира, чтобы отпраздновать окончанье двухлетней зимы. На улицах шумела духовая музыка, ночи полнились гомоном гостей – крестьян, собирателей янтаря и свинопасов, пришедших из уединенных селений и самых дальних горных долин. Канатчик, который даже в морозы ходил босой и только в особых случаях совал грязные ноги в башмаки и тогда при каждом шаге громко скрипел ими в тишине дома, – канатчик на эти дни обулся. В темных, крытых сланцем дворах меж террасных полей возле города пекли сладкий хлеб с шафраном и ванилью. По крутым прибрежным тропам тянулись процессии. Оттепель. Впервые за два года каменистые склоны, стекающие из облаков между скальными гребнями, утесами и острыми зубцами, очистились от снега.
Из девяти десятков городских домов многие в ту пору уже пустовали, разрушаясь и исчезая под покровом ползучих растений и мха. Казалось, дома целыми порядками постепенно вновь возвращались в лоно прибрежных гор. И все же по крутым улочкам еще тянулся дым из печей рудоплавов, которые давали городу низкосортное железо – единственное, чего здесь от веку было вдоволь.
Железными были двери, железными – оконные ставни, ограды, коньки крыш и узкие мостики через бурную речку, которая делила Томы на две неравные части. И все это разъедал соленый ветер, разъедала ржа. Ржавым был цвет города.
В домах хлопотали рано стареющие, неизменно одетые в черное женщины, а в штольнях высоко над крышами, высоко на кручах трудились покрытые пылью, изможденные мужчины. Выходя в море за рыбой, здесь проклинали пустые воды, а засевая поля – вредителей, мороз и камни. Лежа ночами без сна, слышали, бывало, волчий вой. Томы были столь же унылы, столь же стары и лишены надежды, как и десятки иных приморских городов, и Котте казалось странным, что в этом поселке, одинаково беззащитном перед морем и горами, так крепко опутанном своими обычаями, так бедствующем в тисках холода, нищеты и тяжкого труда, вообще могло происходить что-то, о чем говорили в далеких салонах и кафе европейских метрополий.
Весть из железного города, по следу которой так долго шел он сам и, несомненно, пойдут другие, настигла Котту на застекленной веранде в одном из домов на римской виа Анастазио – светская болтовня среди бегоний и олеандров. Виды Томов, фотографии дымных улиц, развалин, утонувших в бурьяне, и ледяных заторов на реке, были в тот зимний вечер как нельзя более подходящим обрамлением для новости, которая без этого украшения, пожалуй, прозвучала бы слишком сухо и неубедительно. Весть эта затем растеклась вширь, будто ручеек на крутой дороге к пристани, разветвилась, тут и там побежала быстрее, зажурчала на разные голоса, в иных же местах, где не знали таких имен, как Томы, Назон или Трахила, остановилась и иссякла.
Но, преображаясь, обрастая красотами, а не то слабея и даже наталкиваясь на полнейшее неприятие, эта весть все равно оставалась лишь коконом для одной-единственной фразы, таила ее в себе, точно куколку, о которой никто ведать не ведал, что из нее в конце концов вылупится. И фраза эта гласила: Назон умер.
Поначалу ответы, услышанные Коттой в Томах, были бессвязны и нередко попросту сводились к воспоминаниям обо всем, что здесь бывало странного и удивительного. Назон?.. Не тот ли это сумасшедший, который время от времени заявлялся сюда с пучком удочек и даже в метель сидел на скалах в холщовом костюме? А вечерами пьянствовал в погребках, играл на гармонике и горланил среди ночи?
Назон… Ну как же, это ведь лилипут, в августе он приезжал со своим фургоном в город и, как стемнеет, показывал на белой задней стене бойни шумные фильмы про любовь. Между сеансами он продавал эмалированную посуду, кровоостанавливающий квасцовый камень и турецкий мед, а собаки выли под музыку из его динамиков.
Назон. Только через неделю после приезда Котте встретились воспоминания, от которых повеяло чем-то знакомым. Терей, мясник, – голос у него был могучий, громовой, быков заглушал, когда они, с кожаной повязкой на глазах, истошно ревели, лишенные последнего взгляда на мир; и вдова торговца колониальными товарами, Молва, – она без конца приколачивала к полкам в своей лавке крапивные гирлянды, чтобы страдающий падучей сын-подросток не совался к запечатанному в красные обертки мылу, пирамидам консервных банок и склянкам с горчицей. Обжегши пальцы об эти гирлянды, эпилептик так пронзительно орал, что в соседних домах с лязгом захлопывали ставни… Терей, Молва или вот еще Арахна, глухонемая ткачиха, которая читала вопросы по губам чужестранца и в ответ качала головой либо кивала, – все они хорошо помнили, что Назон был римлянин, ссыльный, поэт, обосновавшийся со слугою-греком в Трахиле, заброшенном селенье в четырех-пяти часах ходьбы на север от города. Публий Овидий Назон, несколько раз выпалил эпилептик следом за матерью, многозначительно произнесшей это имя, когда однажды дождливым днем Котта стоял в полутемной лавке.
Ну конечно, Назон, римлянин этот. Жив ли он еще? Где похоронен? А что, разве есть такой закон, который обязывает беспокоиться о римлянине, сгноившем себя в Трахиле? Закон, по которому надлежит отвечать на вопросы одного чужестранца о местопребывании другого? На этих берегах жили и умирали скрытно, под камнями, словно мокрицы. В конечном счете Котта узнал не многим более того, что на краю земли не любят разговаривать с приезжими из Рима. Вот и Ликаон, канатчик, тоже помалкивал. В письме, спустя долгие месяцы добравшемся до виа Анастазио, было написано: Мне здесь не доверяют.