Фотография. Незнакомка. Беринг уже не мог вспомнить лицо той женщины. Ему достаточно было увидеть, что это незнакомка. Тревожила его сейчас только собственная небрежность: он положил снимок на постель в музыкальном салоне, бросил не глядя, не проверив, остались ли на том снегу, в котором стояла и смеялась навеки пропавшая, следы его утренней возни с железными замками и шпингалетами виллы «Флора». А ну как черный отпечаток пальца на этом снегу или мазок машинного масла с прилипшими металлическими опилками выдадут его с головой? Руки-то до сих пор в смазке и опилках.
Он погружал тяжелые весла глубоко в воду, и смотрел, как круговые волны и вихри на воде от его гребков быстро убегают назад, и успокаивал себя мыслью, что в этом песьем логове любой след всегда можно счесть не только следом вторжения постороннего человека, но и следом собаки. После его трудов над дверью в сад порог был густо усеян мелкими железными опилками. Теперь, поди, у всех собак эти опилки на лапах.
Телохранитель выгребал энергично и так быстро, будто с каждым ударом весел по воде хотел не только приблизиться к ляйсским камышникам, но и убраться подальше от воспоминаний Амбраса. Притом что день выдался прохладный и густая облачность мало-помалу спускалась к границе лесов, с Беринга градом лил пот. Не переставая грести, он пытался стереть с лица струйки пота, прижимал щеку к плечу и всякий раз украдкой косил глазом на Амбраса. Тот не двигался. Молчал, и не смотрел на него, и никакого знака не подал, даже не помахал в ответ, когда у края ляйсских камышников возник груженный вагонетками со щебнем понтон, а на нем черная, размахивающая руками фигура — паромщик; он суетился, что-то кричал — не то здоровался, не то спрашивал что-то, а они были пока слишком далеко, чтобы расслышать, — потом опять склонился над дощатой загородкой размером с собачью конуру.
Там, в этом машинном отсеке , то и дело захлебываясь, стучал мотор, который Беринг с отцом много лет назад сняли с грузовика, напоровшегося на допотопную противотанковую мину, и поставили на камневозный понтон . Именно тогда он на практике постиг, как превратить автомобильный мотор в судовой движок, а впоследствии, в ходе бесчисленных профилактик и ремонтов, этот неуклюжий восьмицилиндровый двигатель мало-помалу сделался одной из его родных машин.
Паромщик, похоже, еще не оставил попыток запустить дизель. Через неравные промежутки времени из выхлопной трубы, которая, словно флагшток, торчала из кожуха движка, вылетал сгусток черного дыма, превращавшийся на ветру в мохнатый плюмаж.
Что бы там ни вышло из строя: дроссельный клапан, всасывающий циклон, фильтр, — Беринг издалека увидел, что отчаянные попытки паромщика машине только во вред, и закричал:
— Глуши! Глуши мотор, идиот!
Амбрас не обращал внимания ни на паромщика, ни на крики Телохранителя. Он поднялся на ноги, выпрямился в лодке во весь рост, как на картинке из кузнечихина календаря, но по-прежнему молчал. Лодка скользила по тончайшей, переливающейся всеми цветами радуги нефтяной пленке, которая рвалась под ударами весел и снова смыкалась в кильватере. Испуганные плеском весел, из камышей взлетели два баклана, чайки и лысухи.
Лодка с глухим стуком ткнулась в обшивку понтона, и паромщик наконец-то вырубил мотор, швырнул в дощатую загородку черную ветошь, протопал между вагонетками навстречу прибывшим и, пока Беринг крепил швартов к вбитому в борт железному кольцу, начал, чертыхаясь, расписывать загадочное повреждение: Черт бы ее побрал, эту машину! Вонючка хренова! Прямо посреди озера вдруг зачадила, будь она неладна, и перестала тянуть, обессилела, чертовка, и все тут... А этот дерьмовый понтон, набитый дерьмовыми камнями, как нарочно, угодил в Ляйсское течение и сошел с курса, несмотря на полный газ! А ведь у моорской пристани дожидается грузовик, черт его подери, единственный на этой неделе, и, хоть с грузом, хоть порожняком, он во второй половине дня, еще до вечера, уйдет обратно на равнину, иначе нельзя, нужно до захода солнца миновать контрольные посты.
Амбрас отстранил перепачканную маслом руку разъяренного мужика, быстро шагнул из лодки на понтон, оборвал болтовню паромщика, бросив:
— Отвяжись от меня! — и жестом указал на Беринга: — Ты ему рассказывай.
— Так ведь я и рассказываю ему . Ему!
Но Беринг не слушал. Он уже был наедине с машиной. Стоя перед открытой загородкой, запустил мотор и слышал лишь то, что доносилось из нутра этого вибрирующего, черного от смазки механизма. С каким самозабвением склонился он к рядам цилиндров — точно стук дизеля только и мог оградить его от воспоминаний о бешеном стуке в дверь квартиры, оградить от воспоминаний об ударах дубинок, что обрушились на застывшую в объятии пару, и об исчезновении женщины в красном платье. Грохот поршней все оттеснял в область неслышимого, в том числе и болтовню паромщика. Эта болтовня была просто пустяковым шумком за спиной.
Еще в бытность кузнецом, стоя в мастерской перед сломанной машиной, а не то распластавшись на спине под каким-нибудь тягачом, сдохшим посреди свекловичного поля, Беринг неизменно предпочитал послушать, что говорит сама машина; рассуждения взбешенного или растерянного ее «эксплуататора» были ему без надобности. Что бы ни сообщали машиновладельцы за долгие часы ремонта — туманные догадки о причине поломки или же свои подробные жизнеописания, — все это никак не могло сравниться с явственным дребезжанием клапана, визгом клиноременной передачи или треском разболтанного уплотнительного кольца. В этом многообразии всевозможнейших рабочих шумов, которое для мира конских упряжек и ручных тачек было попросту (достаточно редким) рокотом мотора, для чуткого уха раскрывалась оркестровая гармония всех звуков и голосов механической системы. У каждого голоса, каждого пусть даже самого неприметного шороха этой системы было свое недвусмысленное значение, позволявшее делать выводы о том, хорошо ли функционируют ее стучащие, пыхтящие или посвистывающие детали.
Беринг вслушивался, закрыв глаза. Распутывал клубок перемешанных, наслаивавшихся друг на друга шумов, добирался до начала каждой звуковой нити и слышал конструкцию машины. Точно слепой, он прощупывал топливопроводы и железные детали, которые сам же и выковал много лет назад по причине отсутствия запчастей, открывал и закрывал втулку для выпуска воздуха, слушал клокочущее дыхание машины в масляной ванне воздушного фильтра, прибавляя газу, тянул за трос и снова отпускал, откручивал от цилиндров подводящие трубки и выдувал из них пронзительные звуки — все было в полном порядке, ни одной грязевой пробки, дизельное топливо беспрепятственно пульсировало в машине.
Воздух! Вот в чем дело. Мотору не хватало воздуха. Он не мог продохнуть. Чадил, кашлял, пытаясь глотнуть кислорода, пока поршни не замерли без движения, а топливо сгорало так скверно, что высвобождалась одна лишь копоть, но не сила. Странно только, что на холостом ходу мотор не показывал никакого дефекта, не стучал, не чихал, не плевался черной сажей. Зато, если Беринг тянул за трос газа до упора, чтобы извлечь из движка всю его мощь, выхлопная труба выстреливала сгустком дыма. Именно тогда и разносился над озером лающий металлический кашель — и вместо того чтобы описать на воде кипящую брызгами богатырскую дугу, понтон вяло поворачивался на туго натянутой якорной цепи, словно демонстрируя камышовнику и затаившимся там чайкам, бакланам, белым цаплям и лысухам свой мертвый груз: вагонетки, полные коренной породы — зеленого, раздробленного в щебень, взорванного и разбитого гранита; это был щебень для насыпей и дорог, что где-то строятся и куда-то ведут, только не сюда, не к этому озеру, не в эти горные долины, не через перевалы Каменного Моря. Каждый камень этого груза, медленно кружащего под серым небом в ляйсском камышнике, напоминал о моорском бездорожье и оторванности от большого мира, о пустой железнодорожной насыпи, о грейдерах и проселках, по которым никуда не уйти.