Она открывает футляр, и внутри, как и подозревали наблюдавшие за ней люди, оказывается кларсах — старинная миниатюрная арфа. Девушка перебирает толстые металлические струны ногтями — единственный правильный способ игры. В самых правильных песнях всегда чувствуется боль.
Словно подшучивая над собой, она наигрывает древнюю мелодию «Я — бродячий менестрель», чтобы представиться и показать мастерство. Когда она поет о космических странниках, во фривольной мелодии слышится грозный перезвон Межзвездной Торговой Компании — издевка на минорный лад. Когда она поет о Разломе, ноты пусты и равнодушны, а звучание беспросветно мрачно. Когда поет о Старой Земле, в песне слышна неизбывная тоска. Когда она поет о любви — ах, все ее песни в итоге о любви, ибо мужчина способен любить многих и многое. Он может любить женщину или товарища, может любить свою работу или место, где живет, может любить хорошую выпивку или интересное путешествие. Он может и потеряться — в путешествии ли, в выпивке ли или же, особенно, в женских чарах, — а что такое любовь без утраты?
У женщин все иначе. Обычно они любят что-то одно, и потому женская любовь похожа на лазер, тогда как мужская — на половодье. Вторая способна затопить тебя, а первая — прожечь насквозь. Есть кое-что, что арфистка любила и потеряла, и воспоминания об этом до сих пор болью отзываются в ее песнях, даже в радостных. Особенно в радостных.
В качестве коронного номера она исполняет «Тристама[3] и Изольду», самую жестокую песню о любви, и с возрастанием неистовства мелодии сердца слушателей оказываются в ее власти. Когда она рвет струны в куплете о сражении, их сердца галопом мчатся в такт гремящим звукам. Когда делает мягкий перебор, описывая свидание, они томятся вместе с влюбленными в беседке. А когда ее пальцы резко берут аккорды измены, по слушателям прокатывается дрожь, и они исподтишка бросают взгляды на приятелей. Она играет с публикой. Музыка дает надежду на то, что именно в этот раз все закончится иначе, и оллам завершает мелодию под аккомпанемент рыдающей публики.
После представления бармен провожает ее в темный закуток, где перед стаканом для вискбеаты[4] сидит мужчина. Стакан уже пуст или еще не наполнен — зависит от того, как посмотреть. Он один из тех самых потерянных людей, и потерялся он в этом стакане. Потому и глядит в него, надеясь отыскать себя. Или хотя бы частичку того, кем он когда-то был.
Он — человек теней и обломков. У него запущенный вид. Его куртка полурасстегнута, а лицо скрыто в сумраке плохо освещенной ниши. Это не более чем углубление в стене, а он своего рода святой и, подобно высеченному в камне мученику, остается неподвижным, когда оллам присаживается напротив.
Арфистка ничего не говорит. Она ждет.
Наконец из тени доносится его голос:
— Мы полагали, Тристама обольстили с помощью зелья. Мы полагали, он влюбился не по своей воле.
— Любовь не по своей воле — и не любовь вовсе, — отвечает арфистка. — Иначе в чем смысл слова «влюбиться»?
— Твои глаза напоминают нам… — Но что именно, он не сказал. Возможно, забыл. Она могла бы быть одним из тех призрачных образов, которые встречаются на обочинах Электрической авеню, ползут по ним с медлительностью света, проявляясь из далекого прошлого.
Арфистка наклоняется к нему и говорит с непривычной пылкостью:
— Мне сказали, ты знаешь о Танцоре и знал тех, кто искал его.
Он усмехается в сумраке:
— Так я должен стать шаначи? Сказителем историй?
— Возможно, где-то в той истории есть одна песнь, и я хочу найти ее.
— Осторожнее с тем, что ищешь. Думаю, ты поешь слишком много песен. Кажется, ты поешь дольше, чем живешь. Все случилось так давно. Не ожидал, что кто-то это еще помнит.
— Истории множатся. Слухи растекаются, подобно талой воде по горным склонам.
Человек в тени какое-то время размышляет. Он снова смотрит в стакан, но если и хочет выпивки в качестве платы за историю, то не озвучивает свою цену, и арфистка продолжает ждать.
— Я могу лишь поведать так, как рассказывали нам, — говорит человек. — Я могу сплести для тебя историю, но кто знает, какие нити в ней подлинные?
Его пальцы лениво играют со стаканом; затем мужчина отодвигает его в сторону и упирается локтями в стол. Лицо незнакомца, наконец появившееся из затемненной ниши, сморщено, словно его высосали досуха и остались лишь кожа да череп. Вид болезненный, щеки запали. Подбородок изогнулся крючком под обвисшим ртом. Волосы совсем седые, и в некоторых местах на черепе, иссеченном шрамами, они уже не вырастут снова. Взгляд мужчины постоянно направлен в сторону, как будто где-то там таится нечто ужасное.
— Но какая теперь разница? — спрашивает он у призраков и теней. — Они все либо погибли, либо их следы затерялись. Кому навредят воспоминания?
Тени безмолвствуют. Пока.
ГЯНТРЭЙ[5]
ПЕСОК И МЕТАЛЛ
— Все началось на безымянной планете, — говорит человек со шрамами…
…У безымянного солнца, в безымянном районе вдали от Разлома. Дурное начало, ведь чего можно ждать от безымянных мест, кроме неприятностей? Дурное место для поломки, дурное место, чтобы там вообще появляться, — удаленное от торговых путей, на редко используемой обходной тропе Электрической авеню, известной как Паучий проулок. Но это было именно то место, куда занесло ветхий и разваливающийся на ходу бродячий грузолет. Когда терять уже нечего, можно много чего обрести, а тайные тропинки Периферии всегда богаты уловом.
И по меньшей мере одно обстоятельство объединяет подобные медвежьи углы: сюда галактика прибивает всяческий хлам и старье.
Один из таких кусков хлама — независимое торговое судно «Нью-Анджелес», стартовавшее с Уродца и направлявшееся в Йеньйеньское скопление с грузом медикаментов и экзотического продовольствия для тех, кто не мог их производить самостоятельно. Старье же находилось здесь куда дольше. Насколько давно, не знал никто.
Имели место быть оговоренные в контракте сроки доставки, неустойка и эксплуатационная смета. Сюда же корабль попал по причине последней, принесенной в жертву первым. Что-то взорвалось, не важно, что именно, и «Нью-Анджелес» снесло в боковой канал и сублиминальную тину.
…И альфвены действительно не годятся для того, чтобы плестись на ньютоновских скоростях. Всего один резкий рывок сквозь космическую материю, чтобы соскользнуть со взлетной платформы Электрической авеню и не превратиться в выброс Черенкова, еще немного усилий для прохождения системы на параболической скорости — и после такого корабль, конечно, задымил и посыпал искрами. Здесь, у черта на куличках, его не могли остановить ни Космический Транспортный Контроль, ни магнитно-лучевые подушки, так что экстренное торможение заставило «Нью-Анджелес» напрячься до предела. Двойные альфвены орали, словно грешники в аду, пока судно наконец не вышло на спокойную ньютоновскую орбиту.
По милости физики, каждое ответвление Электрической авеню привязано к своему солнцу, но нет никакой гарантии, что к этому солнцу прилагаются планеты, по крайней мере полезные. Пока корабль сбрасывал скорость, нарезая круги вокруг небесного тела, команда пристально изучала звездную систему, нервно высчитывая параллакс, пока… Вот! Планета! Резкое ускорение, чтобы выровнять траектории; и медленное, долгое ползанье в ньютоновском пространстве, за время которого члены команды могли всласть наобвинять друг друга в случившемся.
Планеты подобного рода называют марсообразными: это был небольшой мирок с бескрайними песчаными равнинами и приземистыми серыми холмами, среди которых время от времени дули исключительно западные ветры. Здесь они были шквальными, но сам воздух оказался настолько разрежен, что от ярости бурь оставались лишь слабые отголоски. Приборы кружащегося вокруг планеты корабля обнаружили песок и железо, а при наличии кремния и тяжелых металлов человек мог починить практически все что угодно. Была сформирована десантная группа, ее оснастили экскаватором и молекулярным ситом и отправили вниз на шлюпке, в то время как инженеры и палубные офицеры, пребывая в нетерпении, остались ждать наверху.