— Донья Алзира дома?
— Вы, наверное, ошиблись. Здесь нет никакой доньи Алзиры. Спросите у привратницы.
И Милинья открывает дверь парадной.
— Открылась дверь? — спрашивает она меня в переговорную трубку.
Я поднимаюсь к ней на восьмой этаж.
— Входи, — говорит Милинья, поджидающая меня у двери. — Не знаю, с какой целью ты пришел. Но если с той, о которой я подумала, ее здесь нет. Сейчас она редко заходит. У нее умер отец, ты, наверное, знаешь.
— Умер? — переспрашиваю я с тем невольным сомнением, которое всегда вызывает весть о чем-то неповседневном.
— Да входи ты. Не торчать же у двери.
— Я пришел только для того, чтобы повидаться с вами. Проходил мимо и зашел. Хочу повидать Педриньо. Надеюсь, твоего мужа нет дома.
— Ты же знаешь, что в это время он дома не бывает.
Не знаю. Я ничего не знаю об их жизни. Тулио сотрудничает в газетах, в рекламном агентстве, Милинья бросила университет, переводит, работала в одном издательстве. Не знаю. Знаю только, что в конце месяца приношу свою лепту на алтарь их домашнего счастья. И в дни рождения всех троих. И на рождество. И на пасху. И когда они собираются в отпуск. Это наш способ держаться одной семьей. Когда у меня выходили книги, я иногда дарил ей. Но однажды нашел их на полу, с неразрезанными листами. Моя дочь. Впрочем, оба читают мало. Секс, политика — вот, пожалуй, и все, что их интересует.
— Кстати, передавала тебе мать просьбу Элии? Давать уроки латыни слепым, их четверо?
— В молодости я давал все уроки, какие подвернутся. Математика, физика, латынь. Сейчас малость подзабыл.
Конечно, буду давать уроки, Элия. Постараюсь. Как не согласиться? Любимая. My love. Хоть китайский — сяду и выучу — вот только мозг твой окостенел, память у тебя никудышная. Странная у моей дочери квартира, вхожу в гостиную. Во всяком случае, теперь она стала больше похожа на человеческое жилье. До недавнего времени была непохожа. Сейчас расскажу. Больше похожа на человеческое — жилье. Книг мало, но все-таки есть, их место — на полу. На полу проходит вся жизнь моей дочери и моего зятя. На полу у них книги, горы пластинок, фотографии, очень немногочисленные, проигрыватель, снова горы пластинок, газеты, подушки, пепельницы. Сидят на полу, пьют на полу, возможно, и едят тоже на полу. Но раньше квартира была совсем голой, как геометрическая фигура. Была стерильной.
— Дезинфицировать жизнь после двухтысячелетней болезни…
Кажется, одно из высказываний моего зятя? Он весь состоит из умствований, мой зять. И внезапно очевидная истина во всей своей взрывчатой силе: я отвергнут жизнью, как шлаки, которые извергает наше тело. Внезапно, в озарении. Пустота под ложечкой, я растекаюсь в горечи. Внезапной, чудовищной. Абсолютной. Мгновенная пустота, все мое существо — в свободном падении, глаза погрустнели, блуждают. Затуманились. И странное отвращение к самому себе. Не за что ухватиться. Словно вижу себя со стороны оплеванным, и плевки дождем сыплются сверху и со всех сторон. Даже не страх смерти, а уверенность в +ом, что все кончено. Даже не это. А только уверенность в том, что жизнь отвергает мои услуги. Дает мне хлеб, чтобы я не умер с голоду, дает похлебку у двери. Но тотчас же запирает дверь — а что происходит там, внутри? Этого мне уже не говорят. Элия, моя дочь, и мой зять, и мои книги, такие прославленные. Внезапно мне становится очевидно, что я увечный. Дают мне похлебку у двери.
— Но не торчать же нам вечность у двери.
Совершенно пустая квартира с голыми стенами. Холодная. Ни одной картины, несколько книг на полу, мои книги с неразрезанными страницами. Милинья вычитала, не знаю где, что зеркала — это средство, с помощью которого мы открываем самих себя, сосредотачиваемся на себе, творим своих двойников. Творим себе «душу». Творим время, понятия «до» и «после» и «после», наступающее после всех «после». И «почему». Простое зеркало. Бедняга Педриньо. Пустая, стерильная, дезинфицированная квартира, вхожу, как в склеп. Тюрьма. Дезинфицированная, голая, как больница. И тут Милинье пришла в голову чудовищная мысль упразднить все зеркала. Зеркало в платяном шкафу, туалетное зеркало, зеркало в передней, в которое заглядываешь на бегу, выходя из дому или приходя домой, чтобы убедиться, что все в порядке. Зеркало в ванной — нет, этого не упразднили. Потому что в конце концов по утрам мы должны выполнять свой долг перед обществом. Хотя мой зять сейчас носит длинные волосы. Но пусть для того, чтобы видеть, достаточно ли они длинны. И в связи со всем вышеизложенным, они спрятали зеркало, придумали механическое устройство для открывания и закрывания. Нужно было нажать на кнопку, скрытую в лепной рамке; у Педриньо не было образа. Он был чист, между ним и окружающим миром все было просто — как у животного. Его руки трогали предметы, глаза видели, но он не знал, что они видят и трогают. Когда-нибудь он достигнет совершенства, будет жить в мире, не зная, что есть мир и что он живет. Когда-нибудь он научится жить только в тот момент своего бытия, в который он живет, быть верным мгновению, не спрашивая «где»; или «куда», или «когда». Когда-нибудь он станет бессмертным: смерть не будет для него существовать, потому что смерть существует только тогда, когда еще не существует, а для него не будет существовать ничто из того, что еще не существует. Его не затронут ни течение времени, ни недуги памяти, ни мертвецы — мертвые образы нас самих, с которыми мы никогда не расстаемся и которые разлагаются внутри нас — они встают передо мною в звуках музыки, которая снова доносится с проигрывателя, я ее уже почти не слышал, голос моей горечи, и я был так одинок. Когда-нибудь Педриньо станет божеством, а мы пребудем людьми. Ведь остается только навоз, пыль, оседающая на моих книгах, солнечный лучик — его стрелка дрожит, подбирается к разделу религии, он трепещущий, живой; роятся мельчайшие пылинки — частицы меня самого. Воссоздать утраченную вечность, выправив ее по мерке человека — бедняга Педриньо. Но наступил день, когда он стал спрашивать — почему? Было столько тайн — почему то, почему это? Милинья обрывала его резко, она знала, что боги не задают вопросов, все убожество человека начинается с «почему». Она знала: стоит дать волю вопросам — им конца не будет, пока однажды не придет вопрос, на который нет ответа. Никаких «почему» нет.
— Нет никаких «почему», «почему», «почему». Вещи таковы, каковы они есть.
— Почему?
И он начинал задавать вопросы сам себе. Сидя на полу, в жажде познания добирался до механических потрохов своих игрушек. Или потрошил игрушки взрослых, сломал одни часы, другие. Или изучал разные части своего тела, такого таинственного. Или, сидя у окна, изучал смуту внешнего мира. То был пустой, голый, стерильный дом. Дом моей дочери. И вот в один прекрасный день Педриньо дотянулся до верхней части стенки в ванной — меня дрожь пробирает. И там, посредине — первый признак великого открытия, крохотная искорка, из которой возгорелся великий пожар. Как рассказать об этом? Как объяснить, если все так чрезмерно, если вся история человека, такая великая и такая бессмысленная, — там, предрешенная в этом мгновенном открытии, таком пугающем — как рассказать? Педриньо встал на табурет, дотянулся до кнопки в лепной раме. И когда его крохотный пальчик, невинный и беспокойный… Тихий щелчок, словно по божьему веленью. И вдруг он весь, целиком отразился в зеркале. Педриньо остолбенел от ужаса, чуть не задохнулся. Затем не выдержал и закричал — отчаянно, во всю мочь, так что дом задрожал. Сухой треск стекла, зеркало разлетелось на куски, осколки звякнули о мозаичный пол. Педриньо закрыл лицо руками, весь дом ходил ходуном, словно во власти подземного неистовства. Милинья прибежала сама не своя, она никогда не слышала, чтобы ее сын так кричал, слышно было на краю света. Он стоял на табурете, держась за умывальник. И кричал. Милинья взяла его на руки, спрятала его личико у себя на груди, унесла его подальше от пугающего образа. Лицо у нее было разъяренное, и разъяренное оно было тогда, когда она рассказывала эту историю. Моя дочь. Молчание, сжимающееся от гнева. Квартира была голая, стерилизованная, чистая.