— Понравился тебе фильм? — спросил я ее дома.
Она переодевалась: маленькая головка, маленькие груди, измятое временем тело.
— Я знаю, что глупа, не интеллектуальна. Гордость, доведенная до карикатуры, — вот что такое этот фильм. Жизнь надо принимать такой, как есть…
Да, принимать такой, как есть, вбирая в себя все, что творит жизнь — молодость, унижение старости, смерть…
— Для верующего этот фильм — святотатство. А ты что думаешь?
— А вы что думаете, Элия? Но вы не стареете.
Она взглянула на меня в упор, глаза недобро блеснули:
— У меня нет памяти. Кто не помнит — не стареет.
— Когда-нибудь самоубийство станет обязательным, как налоги, — говорит мне Милинья.
XXI
Но сколько раз переживал я воспоминание — ее рука, вынужденно задержавшаяся в моей, напрягшейся от ее близости, оттого, что она передает свою пульсацию моей. Даже сейчас, здесь, когда все мои душевные резервы на исходе, я ощущаю множество тайных сигналов, что посылала тогда рука, сопричастная всем тайнам твоего тела, скрывающая так много в своем тепле. Рука. Я сжимаю руку, чтобы физически представить себе твои пальцы в моих, твои — переплетенные с моими; мну твою руку, хрупкую, вялую, перебираю твои пальцы — безмолвные, покорные — грубыми пальцами собственника. Или касаюсь нежно, самыми кончиками, и тотчас — мгновенная неуловимая искорка, нервные волоконца словно дернулись на миг. Иногда она реагировала, говорила просто:
— Что в этом приятного?
Игра рук, пальцев. И простые слова ее открывали все сокрытое, и руки без одухотворявшей их сказки становились просто плотью, неживой и нелепой. И я улыбался жалкой улыбкой, и тайна, сотканная моими пальцами, была вся высвечена снизу доверху. Мне на долю не выпало взаимности совместного греха, который пришлось бы скрывать, сказки, которая вывела бы нас за пределы плотской материальности — мне в удел достались только отчужденность, смятение, безумие. А взгляд у нее был ровный, холодный, безразличный.
Но вот прихожу в себя, освобождаю тебя из-под власти собственного неистовства, ломаю железную решетку своего одиночества. Вырвавшись на волю, бегу по песчаному пляжу. Солнце еще высоко, палит, слепит. Море отчеркнуто линией горизонта, его величие живительной инъекцией бежит по моим жилам. Я свободен! Могуч! Моя кровь горяча, как в молодости, ведь так? Оставляю позади все, что знаменует мою смертность, и очки, очки, мои глаза постигают непреложность света, я вижу тебя на краю песчаного откоса, и мои зубы хищно сверкают в ожесточении страсти, и мышцы мои эластичны, отбросить все лишнее, цельным и нагим рвануться в воздух. Жизнь быстротечна, ты вечна, Элия, — в буйстве моей крови есть жестокая красота, разве не правда? Ты паришь, воздушная, над горизонтом моей жизни, mon amour, и воздух прочерчен золотистой линией твоей пляски.
Иногда я ходил навещать Милинью. Не только в дни обязательных визитов, когда мы приходили повидать ее и Педриньо, внука. Обычно мы ходили к ним обедать по воскресеньям. Тягостные обеды. Но самое мучительное — расстояние, разделившее нас, мы с Эленой уже должны были соблюдать дистанцию, правила вежливости и такта — настало время, когда нужно платить по счетам. Ведь ребенок умирает для нас так рано — когда в первый раз, став на ножки, выговаривает «я». Но я бывал у Милиньи и в другие дни, ибо, как это ни нелепо, даже когда Элии не было, я ощущал здесь следы ее присутствия. Они с Милиньей еще дружили, может, Элия позвонит ей, может, Милинья заговорит о подруге, они общались между собою на эзотерическом и универсальном языке юности. Подхожу к лоджии, смотрю на текущую вдали реку, обхожу душные, жаркие комнаты, тупо смотрю на телефон — может, позвонить ей? Однажды я так и сделал, но о чем спросить? Элия сказала:
— Простите, я сейчас занята.
Я оледенел, кровь отхлынула. Положил трубку. Переждал несколько дней, чтобы прийти в себя. И тогда снова позвонил, чтобы спросить, не помню о чем. Она сказала:
— Простите, сейчас я занята.
Может, позвонить? Элия! Набрал ее номер.
— Элия!
Она ответила:
— Да?
— Мне так необходимо побыть с вами!
— Мы уже все сказали друг другу. И больше говорить не о чем. Извините, но сейчас я очень-очень занята.
Так что пойду-ка я к Милинье. Я совсем не люблю ходить к ней, дети умирают так рано. И потом квартира — пугающая. С этими мыслями я веду машину, проезжаю весь проспект из конца в конец, нужно миновать пять полицейских постов. И весь во власти воспоминаний о Милинье, о той поре, когда она еще была моей дочкой: мы гуляем по улицам, я покупаю ей шоколадки, мороженое, объясняю тайны, скрытые в живых существах, веду дочку за руку. И, как никогда, чувствую свою значительность, чувствую, что оправдал полностью право быть живым — веду дочку за руку. О, господи, если бы мог я высказать, если бы мог восстановить из обломков эту истину, такую простую, — за руку — такую, живую истину. Тепло моей крови передается нам с ней через сплетенные пальцы, я чувствую его по тому, как горяча моя сжатая ладонь, таинственный флюид, неистовый, как пожар, вспыхнувший по воле божией. Существо, распахнутое настежь в своей невинности, беззащитное и такое хрупкое, глаза, жаждущие познания, глядящие на меня снизу вверх — ведь я тот, кто все знает, кто хранит многовековые сведения, и я запечатлеваю их в твоем доверчивом мозгу, в твоей девственной изначальности, Всемогущий, вознесенный на такую высоту тем, что мне вверена власть над тобою, забота о тебе — ты полностью зависишь от меня. И трудная нежность в моей затуманенной улыбке. Я сжимаю твою руку, чувствую, как бьется крохотное сердце, как пульсирует весь слаженный внутренний механизм, особое человеческое существо с собственной тайной, бутон, которому предстоит раскрыться — ты, кровь от крови моей. Словно я сам выносил тебя во чреве. Оглядываюсь, вокруг облетающие деревья, кажется, мы гуляем по парку, стоит осень, пора, когда жизнь достигла зрелости. Я властелин жизни, ибо дал ее тебе, ощущаю ее в тепле твоей руки, твоя рука пульсирует жизнью, передающейся мне; сейчас мы с тобой немногословны, серьезны, и ты, вверившись моему покровительству, постигаешь с расширенными глазами истину вещей. Никогда больше так не будет. На мгновение я обрел равновесие в своем могуществе, самодержавный владыка жизни и смерти, хранитель вековых знаний, теперь моя жизнь, наконец, пресуществилась в тебе — никогда больше так не будет. Старость явилась, постучалась в дверь, вошла, и с нею — подтачивающее действие времени. Она здесь, живет со мною. А будущее развеялось в прах; уныло вперяю взгляд в землю, словно старый пес.
И все же внутри упорное, смутное сознание собственной вечности — как я могу состариться? Пойду навещу Эмилинью. Я совсем не люблю ходить к ней — но чтобы подышать воздухом, в котором присутствие Элии ощущается даже тогда, когда ее там нет. Квартира была странная, пугающая. Я чувствовал себя там таким чужим. Не только из-за Тулио, моего зятя, — трудно даже подумать: «мой зять». Нечто чужеродное, привитое извне к цельному дереву моей семьи. Но не только из-за него. Из-за самой Милиньи тоже. Она уже не моя. Даже из-за моего внука Педриньо, такого славного мальчика и такого невоспитанного. Однажды я сказал дочери, — о, с величайшим страхом, но сказал, что ей бы следовало дать ему воспитание. Она рассмеялась мне в лицо — словно перечеркнула меня крест-накрест. Смех ее выражал терпимость, сострадание, презрение.
— Какое воспитание? Твое? Всякое воспитание — насилие. Способ, посредством которого общество всасывает в себя человека с целью самообороны. Я готовлю моего сына для будущего, а не для прошлого.
У моей дочери блестящие глаза, стройная фигура. В тишине, внезапно опустившейся на мое жилье — видимо, наверху прекратили работу? — ее фраза вибрирует от гнева. Глубоко вдыхаю горячий удушливый воздух, сейчас постучусь к ней. Но стучатся ко мне, беру переговорную трубку. Меня спрашивают: