— Почему бы Милинье не помочь тебе?
— Ты сошел с ума! У девочки своя жизнь, не бросать же ей дом. И маленький болеет.
— Милинья! — кричу я из коридора в ее дверь.
— Можешь войти, — отвечает Милинья.
— Ты могла бы помочь матери.
— Какие зануды явятся сегодня?
— Озорио, Максимо Валенте, Сабино, Жоан Непомусено Диас да Крус…
— Как ты можешь терпеть этих типов? Но тебя самого трудно вынести. Скажи матери, у меня дела.
Медлю еще немного в пустой комнате. Как-то раз у нас был здесь трудный разговор. Пустая комната. На минуту сажусь на тахту.
В половине десятого гости начали сходиться, вечер был дождливый. Слышу песенку, которую дождь вызванивает за окном на проволоке для белья. Звонок; наверное, это Жоан Непомусено Диас да Крус, он обычно приходит рано. Нет, не он. Хозяин молочной лавки со счетом, как ты могла уйти, не приведя в порядок счетов? И я не знаю, все ли правильно, хозяин молочной всегда приписывает лишку, ты сама говорила, если не посмотришь внимательно. Плачу не проверяя, снова ложусь на диван. И снова жарко, лоб в поту, — может, поехать в деревню выкупаться? Ореховое дерево в саду, оно старое, растет у самой ограды. Растопырило длинные ветви в темной листве, а внизу текут ледяные воды — но никак не выйдет. У нас сегодня званый вечер, идет дождь. Ветер налетает порывами, хлещет по стеклам.
— Может, не придут, — говорю я Элене.
Мне так не хочется, чтобы пришли.
— В такую-то погоду, — говорю я еще. — Того и гляди, наводнение начнется.
Но она бросает на меня гневный взгляд, отрывается на минуту от своего занятия — расставляла бутылки на подносе.
— Все тебя раздражает, ни на что у тебя не хватает терпения.
Как будто я виноват, что бывают на свете наводнения. Но я у нее всегда во всем виноват: не закрываешь двери, оставляешь в раковине щетину после бритья, сыплешь крошки на пол, не вытираешь ноги, писаешь мимо унитаза. Я так люблю свою жену. Где ты? Так трудно быть одному…
…по крайней мере, мгновение полноты моего «я», mon amour, мое отчаяние, мой вымысел, столь истинный в связности голубизны, это пустынный пляж.
…быть одному. Но тут является Максимо Валенте, дабы составить мне общество. Входит — ладный, без плаща, в свитере с высоким горлом, вьющиеся волосы ниспадают на плечи. Они мокры от дождя. Элена огорчилась. Но не знала, как выразить свое огорчение. Начала что-то говорить. Например:
— Может быть, дать вам фен?
Он рассмеялся — мужским понимающим смехом. Предпочел рюмку водки. И ты чуть-чуть покраснела. Я видел. Легкие красные пятна на твоей белой, как у всех блондинок, шее — но ты так постарела.
И вот ищу тебя снова в вечности своего существа, в абсолютности красоты, живущей во мне вопреки всему поддельному и позорящему, что унижает мое тело. На мгновение мне видятся, словно в скоплении облаков, точные очертания парусника, скользящего по голубой глади, пена, словно лепестки, слетающие с цветка, дорога — с реальностью ее горизонтов — на одно мгновенье. Скоро распад, мое нескладное тело. Я уже сутулюсь. Немного. В вечной юности моего крика — над песками кричу тебе, что я существую на свете. Ты в отдаленье такая крохотная, мое божество, моя заноза. Моя непристойность.
И когда я говорил это, меня услышала Милинья. Подошла ко мне, очень высокая, стройная, поигрывая зажатой в пальцах сигаретой. У нее такие глаза, какие бывают только тогда, когда она хочет выразить насмешливое сострадание. Широко раскрытые, исполненные самовластья молодости. Она красива, моя дочь. И я никогда не знал, как с ней говорить. И Элия красива. И такая цельная в своей завершенности, а я такой дробный из-за этого лишку в тридцать лет. Но ужасно то, что та часть меня, которая неподвластна смерти, хранит цельность. Говорить сквозь стену разницы в тридцать лет.
— Стол или стул стар оттого, что давно сделан, — так сказала Элия.
И я это знаю. Человек — это система, в которой упорядочено все, что его сформировало. Как в музыкальном произведении. Или как в произведении живописи. В нем есть только то, что в нем есть. Или нужно все переделать заново; но в материнскую утробу не вернуться. Ты многого недоучил. Но теперь в школу не вернуться.
— Ты тоже состаришься, — говорю я Милинье.
Но она смеется. Не верит. Смотрит на меня, колеблясь, в ее полуулыбке и серьезность, и любопытство.
— Педриньо выбросит все книги, которые ты собрала.
— Нет у меня книг.
— Перебьет все твои пластинки, выкинет в помойку все, что ты для него хранила.
— А я ничего не храню. С какой стати!
— И ты спросишь себя: что делать, чтобы он принял мою правду?
— Слушай.
Она села подле меня. Я уже сидел. Она собиралась открыть мне правду жизни — ту, которой не было у меня в библиотеке, я ее не купил. Моя дочь.
— Слушай: старость — проблема только для тех, кто верит в бессмертие. Тот, кто по-настоящему не верит в него, кончает самоубийством. Когда-нибудь самоубийство станет обязательным, как налоги. Ты знаешь, что у эскимосов… И у некоторых древних народов, Геродот dixit[37]. А я ведь действительно не верю в бессмертие. Стало быть, никогда не состарюсь.
Но я не успел ответить, пришли гости.
Сняли мокрые плащи, все были наготове, полны энергии, интеллектуально раскованы. Элена проворная, внимательная, — кто хочет кофе? — чуть только расселись.
— Или чего-нибудь выпьете?
И нашлись такие, кто выпил бы чего-нибудь.
— Жулио! — сказала она мне, дабы я позаботился на сей счет. И я подошел к бару — большой ящик, вмонтированный в стеллаж, — принес все бутылки. Теперь мы могли начинать. Начали с Максимо Валенте, но он потребовал для начала еще рюмку виноградной. С Максимо Валенте. Вокруг его шевелюры сиял нимб, который он привык носить со дня канонизации в кафе «Атена». Жоан Непомусено Диас да Крус сказал:
— Максимо Валенте — наш величайший поэт из числа живущих. Более того, для меня он величайший наш поэт двадцатого века. Оговариваюсь — для меня. Я не раз говорил ему: «Максимо! На тебе лежит огромная ответственность».
Они были очень близкими друзьями. Так-так. Об этом тоже поговаривали. Но вряд ли это было правдой. Элена знала его еще с тех времен, когда ездила отдыхать на юг. Мы часто встречались с ним на юге. Однажды одну мою фразу он поставил эпиграфом к одной своей книге. На чем зиждутся дружеские отношения? Слышен шум дождя. Шум дождя в паузах меж разговорами, в моем невнимании к тому, что говорится. В полутьме гостиной Элена зажгла светильники, погасила верхний свет. И тут заговорил Озорио — он был литератор на все руки, критик-поэт-драматург-романист. Лоб у него занимал полголовы. Затем начиналась шевелюра и доходила до плеч. У него был один вопрос, и он хотел его поставить. Не поехать ли мне в деревню искупаться? Или в гости к Элии?
— В чем состоит ваш вопрос? — осведомился я.
— Вопрос мой очень простой. Вот мой вопрос: что такое величайший поэт?
Жоан Непомусено Диас да Крус улыбнулся. У него были белые зубы, блеснувшие в улыбке. Еще у него блестели волосы, покрытые брильянтином. Озорио был софист. Я любил софизмы. Жоан Непомусено Диас да Крус — он всегда называл свое имя полностью. Полностью ставил его на книгах стихов, он был поэт. Под критическими статьями, он был критик. Он сказал:
— Но, Мануэл Озорио, величайший поэт — это поэт, который возвышается над общим уровнем.
— А я скажу, что поэт, который возвышается над общим уровнем, — это малый поэт. Никогда не было поэта, выражавшего общий уровень в большей степени, чем Гомер. Но всем известно, что Гомер — величайший из существующих поэтов.
А не податься ли мне в деревню — сейчас, пока дискуссия разгорается? Надо бы решить. Или в гости к Элии — но как можешь ты строить иллюзии? Вернуться к молодости, к поре, когда придумываешь себе будущее, — вернуться к истокам, как зверь в берлогу. Замкнуть круг. И снова звучит пластинка, и в памяти о ночи, об одиночестве — снова солнце, весть о нем, доходящая до самого дальнего горизонта. Элена оказалась в одиночестве. Никто не привел жен, ни Озорио, хотя он всегда приводит, ни Сабино (а он тоже всегда приводит). Элена прислушивается без интереса. Угощает. Когда очередь доходит до Валенте, что-то вздрагивает у нее в лице от чуть заметного смущения. Я вижу. Это было, когда Сабино поставил еще одну проблему, а я пошел к переговорной трубке у входной двери. Обливаюсь потом, пижама вся расстегнута, иду к переговорной трубке.