Место собрания — то ли гараж, то ли склад, низкий оцинкованный потолок на стальных нервюрах. Самое высокое место — помост со столом для президиума, к помосту ведут ступеньки. Перед помостом стояли люди в спецовках, они излучали силу и самоочевидность логики. Я вошел, передо мной был квадрат — правильный, непробиваемый. Я заметил, что они стоят рука об руку, как на плакате, призывающем объединиться в кооператив. Затем из гущи выделился оратор, чьи-то руки расплелись, пропуская его, и сразу переплелись вновь, цепкие, как клешни. Я постоял минуту, приятное чувство — видеть на близком расстоянии Историю в движении, мое место — на свалке, среди старого хлама. И тут, скорее всего, потому что я как завороженный смотрел на квадратный панцирь — ни дать ни взять testudo[35], я, когда зубрил латынь, вгрызался в «De bello gallico»[36], и не зря Элия подсунула мне четырех слепых, чтобы я обучал их латыни, — так вот, два парня повернулись лицом к двери, оглядели меня, руки скрещены на мощной груди, но готовы к действию: а что, если я провокатор? Но в этот момент оратор подошел к трибуне, с которой должен был выразить коллективное сознание, поднял кулак, крикнул «ура!». И в едином порыве лес рук взлетел над толпой, тысячи кулаков мелькнули в воздухе. Я тоже поднял вверх руку, крикнул:
— Ура!
Вот так. До пинков не дошло, широкогрудые парни с блестящими глазами обменялись взглядами, словно совещаясь, — нет, я не провокатор. Сверху нас пронизывало стальным светом солнце будущего. Оно сияло с такой высоты, это солнце будущего. И снова толпа слилась в единый квадрат, люди взялись за руки — а я так хотел видеть тебя. Но они слились в плотную массу, без единого просвета — а ты так нужна мне. Я привстал на цыпочки, но История была слишком высокого роста. Оратор уже начал речь, я стал искать, как бы протиснуться украдкой, может, где-нибудь сбоку найдется щель для меня, еретика; я протискивался исподволь. Оратор стоял во весь рост, все стояли во весь рост, кроме тех, кто сидел за столом президиума на помосте. Он говорил:
— Лакеи империализма на службе у сил реакции и концентрация монополистического капитала, которая…
Этажом выше снова принялся стучать чертов каменщик, как тут расслышишь?
— …насущную задачу. Вульгарные толкователи марксизма недооценивают классовую борьбу и братские узы, связывающие трудящихся. Классовым выражением господствующей идеологии… Разоблачать тактику оппортунистов всех мастей… В период империализма, являющегося последней стадией капиталистического общества, революционное движение… Обобществить средства производства… Ибо силы реакции и классовые предрассудки… Использовать противоречия в лагере буржуазии…
А каменщик все стучит и стучит.
— …ошибочная и реакционная мысль. Чаяния революционно настроенных классов… Первоочередная задача…
— Борьба! Борьба!
— С другой стороны, мелкобуржуазный рационализм является гангреной, поражающей научную методологию. Конкретный и научный анализ исторических условий… И тогда победа пролетариата над гнетом буржуазии, силы которой подорваны внутренними противоречиями между производительными силами и производственными отношениями…
И каменщик притих — может, тоже прислушивается к голосу Истории? Да нет, вот снова застучал; наверное, позабыл о будущем, поглощенный уничтожением прошлого. Воспользовавшись взрывом энтузиазма, я начинаю тихонько пятиться, оратор говорил об освобождении рабочего класса и о внутренних противоречиях буржуазии. Уничтожение классовых привилегий… Все были «за». В глубине, у двери, прислонившись к стене, сидел человек. И все были против буржуазной идеологии. Человек этот был коренаст, волосы поседели от раздумий. Сидел, уронив голову на грудь, поблескивала металлическая оправа очков.
— Борьба! Борьба!
— …концентрация монополистического капитала…
Вот так.
— …и внутренние противоречия…
«Я ушла» — слова моей жены. Написанные красными чернилами.
XIV
Устав от чрезмерной дозы эмоций по поводу Истории, подхожу к лоджии. Сегодня у нас гости, придет Максимо Валенте, вхожу в лоджию. Поднимаю фрамугу, чтобы выгнать за окно табачный дым, подышать немного вечерним ветерком. Дышу им, а в воздухе шум задыхающегося от зноя города, снизу доносится шелест листвы черных тополей. Там внизу зелень газона, кажущегося сверху таким геометрическим; мальчишки с мячом исчезли; пустое пространство в медленно испаряющемся вечере, пересеченное по диагонали двумя тропинками, выложенными каменной плиткой. Мне грустно. Проходит молодая женщина, катя перед собою детскую коляску, проходит, крохотная, по опустевшему парку. Отчего мне грустно? Около меня проигрыватель, и снова звучит музыка, возвещающая восход. Но нет горизонта, нет холмов, своей магией придающих ему бесконечность. Мне грустно без причины, и это единственная причина, от которой действительно грустно. Элена ушла, где Элия? Но, может, все это происходит потому, что мне грустно? А если бы не происходило, мне было бы грустно по-другому; четверо мальчишек на велосипедах въезжают в парк. Может быть, хоть музыка… Да нет. Теперь я слышу только материальную сторону звуков. Словно заранее известный трюк, прием. Или словно уже слышанный анекдот. Пусть бы хоть музыка — чтобы уйти в нее, чтобы моей грусти было чем дышать. Но вокруг — лишь надвигающийся вечер, заполняющий всю ширь неба, куполом уходящий за его пределы, он суетится, заражает город легким безумием. Четыре велосипеда, миниатюрные колесницы, выписывают вензеля в четырех углах газона. Смотрю на них сверху, они такие маленькие там, внизу. Велосипеды симметрично выписывают торопливые круги, они — как крохотные детали невидимого механизма, катаются по газону, словно заводные игрушки по прилавку. Затем уезжают, каждый в свою сторону, площадка пустеет. Откуда-то из-за угла высовывается пес, бежит зигзагами сомневаясь, принюхиваясь. Иногда спохватывается, возвращается назад, чтобы принюхаться получше. Я было засмотрелся на него, потом забыл, смотрю в пустоту. И вдруг мягким толчком желание выброситься из окна — я закрываю фрамугу. Задергиваю штору. И снова жилье мое закрыто со всех сторон, а я — внутри, еще острее ощущающий одиночество, — что же мне делать? Растягиваюсь на полу, ничком, упершись локтями, поставив перед собой стакан с виски, надо бы сходить за льдом. Разваливаюсь на диване, голова упирается в спинку, ноги съезжают на пол. Луч солнца. Радужная стрелка, мельчайшая пыль вихрится теперь около кувшина рубинового стекла, возможно муранского, в кувшине красный цветок; вихрится над инкрустированной шкатулкой, стоящей на этажерке. Но в дверь постучали, пойти взглянуть.
— Есть полотенца, салфетки, скатерти, — не угодно ли?
— Жены нет дома.
— Вот моя визитная карточка, на всякий случай. С четырех до восьми. Я всегда…
И взгляд, старающийся все объяснить. Живой взгляд человека, который пока еще работает с удовольствием. В своей сфере деятельности, у меня — другая. А тело его придавлено тяжкой ношей. О, господи, беру его визитную карточку. Луч солнца тычется в красный кувшин, дай-ка посмотрю. Таинственное волхвование, дай-ка погляжу. Свет зажигает гладь стекла, тычется в выпяченное пузо кувшина, прорывает безмолвие гостиной. Кувшинчик маленький, низенький. И в доступном моему познанию пространстве — ореол преображения. Вглядываюсь в яркий луч, в искрящееся мельтешение, он словно потрескивает чуть-чуть, выборматывая свои тайны. Игра бликов усиливает блеск луча, и в мимолетном его присутствии мне слышится неясный голос. Красиво. И будоражит. Луч солнца в рубиновом стекле. Теперь он передвинулся к той полке, где люди искусства.
Но о людях искусства не будем — у меня нет настроения. И мы пригласили гостей, сколько можно глазеть на кувшинчик. Красивый кувшинчик. Снова смотрю на него, на алые отсветы вокруг, они — как робкое знаменье, возвещающее дальнее слово, смутное примирение. Ничего не выйдет, Элена трудилась весь день, пекла пирожки, она так любит хорошо принять гостей. И мне приходится выскакивать на улицу — за кофе, тот, что по семьдесят эскудо, и пусть смелют в моем присутствии, и еще за особыми хлебцами в булочную на углу; да, придется выскочить. Когда возвращаюсь, она все еще в кухне, повязана передником, волосы зачесаны кверху. Все еще хороша, тело помнит свою хрупкую красоту — но ты так постарела.