— Я не заблуждаюсь.
— А я знаю, что заблуждаетесь, сказанное мной принадлежит вам, это же ваши слова, а я ими только воспользовалась, чтобы выразить себя самое, чтобы убедить себя самое.
— Это абсурд! Невозможно, чтобы я это говорил!
— Не надо так громко.
Новая вспышка молнии опять озарила витражи. Но гром прозвучал не сразу и не рядом, а где-то вдалеке, раскатисто и глухо, как проклятье. Заинтригованный услышанным, я в нерешительности молчал. Реакция Каролино, реакция Софии каким-то образом отражали ужас моей тоски, но я их чувствовал рядом, как свое отражение в зеркале, хоть и кривое. Пораженные проклятьем, наказанные, они были моего — человеческого рода, были в наших человеческих рядах. Разрушали себя протестом, но не отрекались от своей судьбы, умирали в сражении, но не спасались бегством. Ана же бежала, бежала с поля боя, и я думал об этом с болью, тупо уставившись в пустоту. Воспоминания прошлого: свечи, святая вода, хор мальчиков, святоши, девятины, отпущения грехов, исповедальня — захватили меня всего, до тошноты. Было невероятно, чтобы Ана, прекрасная Ана с огненным взглядом, удивительной прелестью своего торчащего зуба, физически крепкая, не чувствовала бы своего падения, которое для меня было очевидно. Невероятно? Нет, не знаю, не знаю, не знаю: ты же вышла за Алфредо.
— Здесь захоронена урна с прахом Кристины, — сказала она неожиданно.
— Кристины? Но почему…
— Здесь…
Потом, преобразившись, она принялась говорить, говорить, говорить. Это были бессвязные фразы, разрозненные слова, обрывки монолога, свидетельствовавшие о глубоком крахе.
— И вот, как видите, умереть невозможно. Невозможно! Где Кристина? Нет, не та, которая умерла в голландском костюме, а та, которая играла, — она так хорошо играла… Была же та, другая, и я видела ЕЕ другую. Видела ее глаза, ее улыбку и вижу сейчас, помню. ОНА здесь со мной, я понимаю ее, хоть она не может говорить. Я ее сестра. Нет, не та, которую вы видите, а та Я, которая во мне, которую я в себе ощущаю, я… Ведь и я могла тогда умереть? Я ее сестра, и ваша, и того, что живет здесь, в этом безмолвии, в эхе дождя, в молниях, в громе, который звучит иначе, чем в книгах, — это голос могущественных пустынных небес. Как это вы говорили? Изначальный голос… Я его слышу, мне он знаком… И это значительней, чем мы с вами, значительней, значительней… Свести этот голос к «человеческому измерению»? В человеческом измерении существуют только уши, чтобы его слышать. И надо прислушаться, и тогда ты не пугаешься, ты уже знаешь, что это существует…
— Это не так, не так…
— Никто меня не понимает. Отец решил, что понимает, но он не понимает. Нет…
— Но пришли сюда вы. А здесь место вашего отца…
— Здесь то место, где хорошо слышно… Здесь то место, где хранятся следы всего, что значительно. Эти купола, этот тихий час…
— Да вы верите. Во что?
— Не настаивайте, чтобы я сказала, не думайте, что назову имя. Я ничтожна, но знаю, что существует великое. Где? Существует. Я чувствую это в себе, как толчок в темноте…
— О, Ана… Это — ваше величие, ничье больше. Это величие нас самих, мы его открываем и отделяем от собственной жалкой глины. Потому что глина эта и есть мы, она наша, из нашей земли.
— Не рассказывайте мне «Историю появления человека». Вам она известна с детства, вас учил отец, но вы не поверили в нее. Как же вы хотите, чтобы поверила я?
— Я поверил, поверил. Я тоже слышу голос дождя, голос бури. Но этот голос — мой собственный. И я всего лишь мечтаю слышать его без трепета.
— Нужно всегда трепетать. И даже признать, что вам он не принадлежит. И не вы его придумали. Вам его дали, он пришел к вам от кого-то другого. А вы забываете это, забываете, что всего лишь повторяете то, что было вам дано. Спесивые, смешные попугаи, восседающие на насесте самодовольства!
— Подобное отречение смешно.
— Я не отрекаюсь — я принимаю.
Невозможный диалог. Ана окунулась в нечто новое, в существо, составленное из себя самой и замкнутое, подобно вещи в себе. И только моя терпимость и, конечно же, склонность к поиску, моя неуверенность, мечтательность позволили мне этот обмен словами: одна истина игнорирует другую — это ясно, когда они обретены порознь, или того хуже — взаимно отвергают друг друга.
— Но, Ана, это же все абсурдно. Я думаю, нет нужды напоминать вам о том, что открыла нам наука, такая, как биология, ну, и все остальные. Глупо напоминать вам об этом, ведь это уже стало нашей плотью и кровью, нашей очевидностью. И просто смешно. Но существует внутреннее равновесие, существует твердая уверенность, что человек человечен.
— Я все это знаю и не собираюсь что-либо этому противопоставлять. Знаю только то, что вижу. Что-то примешалось к моей крови и уже стало моей кровью. Видеть хорошо…
Дождь прекратился. В нефах заиграл свет. Золотистый факел солнца, как освещенное чудо, как причащение темного мира, мира, затопленного нашими словами, спустился с хоров в поперечный неф.
— Дождя уже нет, — сказал я. — Я могу вас проводить домой?
— Нет, нет, я предпочитаю идти одна.
До площади я ее все-таки проводил. Солнце снова скрылось за высокими тучами. Влажный холодный ветер принялся теребить зеленую листву деревьев. Вдруг мне пришла мысль спросить:
— А что по поводу всего этого сказал Шико?
XXI
Но что сказал по поводу этого Шико, мне сразу узнать не удалось. Во всяком случае, Ана на мой вопрос не ответила. Возможно, не знала, что ответить. А Шико… Но Шико и я избегали друг друга, или это я его избегал и, стараясь себя успокоить, хотел верить, что и он меня избегает. Спора я не боялся, не боялся отстаивать свою истину, но чувствовал, как в случае с Аной, что две правды, обретенные разными путями, диалога вести не могут. Бояться-то я не боялся, но… Истина ли в моих руках? А может, сомнение, не больше? Может, во мне угасло очарование человека цельного? Хотя я и сам подозреваю, что эта цельность показная. Но так или иначе, только мы с Шико увиделись не скоро. А тут еще приближались каникулы, в которые я страстно мечтал отдохнуть, сбежав от всего и всех и от своих столь разладившихся со всеми отношений.
Однако как-то утром в воскресенье Шико сам постучал в дверь моего дома. Пришел он рано, его скуластое, желтоватое лицо красноречиво говорило о проведенной без сна ночи. Утро было чудесное: яркое солнце проникало в каждую, даже крохотную щелку и наполняло дом. Шико постучал в мою дверь громко, требовательно, как представитель закона. Именно эта абсурдная идея, идея, что кто-то, облеченный властью, явился меня арестовать, пришла мне в голову. Я накинул халат и пошел открывать. Увидев инженера, я попытался улыбнуться и приветствовал его все легализующей шуткой:
— Вы? Так рано? Каким ветром? Да и ветра-то нет…
Он не ответил и, как полицейский, решительно шагнул вперед. Я оказался сзади, а когда, заперев дверь, последовал за ним, то нашел его в гостиной раскрывающим окно. Мой мозг, точно молния, пронзила мысль, что вчера на сборище комитета, которое должно было состояться (там я ни разу не был, но знал от врача Салданьи, адвоката Ногейры и самого Шико, что комитет собирается в доме Аны), что-то произошло, и очень серьезное. Ведь, когда я только что приехал в Эвору, Шико горел желанием втянуть меня в это общество. Но потом, как видно, понял, что я не только не испытываю интереса к его деятельности, но, возможно, даже потенциальный враг. Кроме того, общества или комитета, как такового, просто не существовало, а время от времени организовывались беседы на свободные темы, чтение и обсуждение подпольных бумаг или политического будущего страны, во всяком случае, надежд на будущее, надежд прекрасных для субботнего дня и предстоящей воскресной ночи. Да и название «комитет спасения» было придумано не кем иным, как Алфредо, в один из его исключительных дней, при всеобщей поддержке присутствовавших. (Шико говаривал, что это было единственное, что придумал Алфредо, но это на всю жизнь вызвало у него тяжелое умственное переутомление.)