— Съешь что-нибудь.
У меня был хлеб, сыр, масло, даже молоко в кувшине. По всему казалось, он отдался во власть моему состраданию. Но внезапно нахлынувший порыв гордости заставил его отказаться. Он встал и направился к двери.
— Я тебя отвезу на машине.
Он остановился, когда услышал, что я сказал, но не повернулся. И решительно пошел к двери. Открыл ее и вышел. За порогом моего дома на него обрушились дождь и ветер и принялись трепать его и без того растрепанные волосы. Я запер дверь и вернулся на кухню. В дымоходе выл ветер. Когда утро заглянуло в мое окно, я спал, положив голову на стол.
XX
Рассказать бы кому-нибудь о случившемся — устал я размышлять один над всем этим. Но я не нахожу даже Шико: в его отделе мне сказали, что он уехал в Алгарве[20]. Звоню Моуре — никакого ответа. Стучусь к Ане — дверь заперта. Город предстает теперь предо мной скопищем призраков и воплощением несчастий.
— День добрый, сеньор инженер, как поживаете, сеньор инженер?
Это Мануэл Патета, — он, как всегда, пьян. А уроки? А лицей? Что же для меня союз с учениками? Иногда — это взаимный интерес или, вернее, не интерес, а изумление. Но изумление возникает единожды. Потом повторение и скука. А против скуки у ребят своя защита: волнение крови, хитрость, недисциплинированность. И победить эту постоянно действующую агрессивность нелегко: как правило, за ней нет больше ничего, только она сама. В этом случае я вынужден пойти им навстречу, предоставить им удовольствие себя победить и тут попытаться выйти из моего внешне, казалось бы, пораженческого и униженного положения умением незаметно подчинить их себе. Любое общественное занятие — отречение. Но отрекаться перед абстрактной силой закона, особенно перед этой бесформенной массой, перед молодежью, которая является лишь пропадающей втуне стихийной силой, спесью того, в чьем распоряжении все, все без исключения дороги… Лиссабон! Но по конкурсу я принят не был.
Шико я не нашел, и хорошо, что не нашел, — ведь рассказать Шико, это все равно что дать следствию возможность предположить свою виновность (а предполагаемую виновность так просто объявить подлинной), все равно что сделать скандал всеобщим достоянием. Однако всеобщим достоянием он стал и без того. Уже давно распространявшиеся сплетни (я ведь благодаря своим ученикам и их семьям был общественным деятелем) ждали удобного момента, вокруг которого они бы сгруппировались, завертелись, обрели смысл. И вот таким толчком явились, — нет, не что-то реальное (я ведь не умер и не был ранен), — все те же сплетни, но сказанные громко, во всеуслышание. Кто был их автором? Не знаю. Но, возможно, сам Каролино. Вполне возможно, что, стараясь связать себя словом, чтобы не утратить решимости, он сам и объявил о своем намерении.
О желании ректора говорить со мной уведомил меня все тот же служащий канцелярии, что напоминал мне портрет, сделанный египетским живописцем, — несчастный взгляд, свисающие усы. Когда я вошел к ректору, ректор с серьезным видом разминал сигарету. Предлагая садиться, он указал на черный кожаный диван, около которого дремал его пес. Я сел. Добрый человек все так же серьезно, оттянув вниз губу и опустив глаза, продолжал начатое дело. Наконец поднес к сигарете зажигалку. Я же, вечный преступник перед миром и людьми, ждал.
Между затяжками, предваряя серьезный разговор, он спросил:
— Вы уже знаете результат конкурса?
— Не прошел, сеньор ректор. Занял третье место.
— Да… И нигде больше не пытались. Только в Лиссабоне?
— Только в Лиссабоне.
— А-а… Но как будто есть еще конкурс в…
— В августе буду пытаться.
— Так. И, если не пройдете, вернетесь в Эвору?
Я понял. Понял все. Ты, добрый человек, хотел, чтобы я ушел сам. Я, как видно, был лишним в твоем невозмутимом царстве педагогических советов.
— Не знаю. Но пока у меня никаких других проектов нет.
— Да. Эвора — прекрасный город. Эвора — город необычный. И он недалеко от Лиссабона. Но, например, Сетубал, или, скажем, Сантарен, или же Лейрия… Конечно, там возможностей меньше. Но и у Эворы есть свои против. Здесь все всё знают, а если не знают, то выдумывают. Именно так…
Он как бы предлагал мне самому заговорить о случившемся. Но я сдержался, не зная, как это сделать. Тогда он умолк, опустил глаза, оттопырил нижнюю губу и принялся стучать карандашом по столу. Потом возобновил разговор:
— Сплетни здесь всегда ходят, и даже не желая слышать, слышишь. Ничего не поделаешь. Вы неопытны, молоды… Иногда считаешь, что поступаешь верно, но нужно знать, с кем имеешь дело.
— Я не совсем понимаю, о чем вы, сеньор ректор? За мной ничего, в чем можно было бы меня обвинить, нет.
— Ну… Она ведь не в себе, и… ее отец хорошо это знает. А потом, этот глупенький, этот мальчишка… Но честь лицея, честь дома.
Я покраснел, покраснел глупо, как девица. И даже на какой-то миг почувствовал опустошенность, утрату всякого руководящего мной здравого смысла. И ничего не ответил. Но ректор понял все. И, видя мое смущение и явную незащищенность (говори, идиот, есть у тебя собственное достоинство или нет? Отвечаешь ты за свои поступки или нет? Держишь свою линию в жизни?), завершил нашу беседу:
— Ну, я думаю, вам все ясно. Н-да, такова жизнь. Вы еще молоды, а опыт — дело нелегкое… Всего доброго.
И все же, что говорили обо мне в городе, я так и не узнал. Но, выйдя из лицея, каждый обращенный на меня взгляд воспринимал если не обвиняющим, то насмехающимся. Открыто же никто и ничего мне не говорил. А мое полное молчание стало очень скоро мне защитой, такой же защитой, как темные очки. К тому же возможно, что ректор преувеличил. А тут на носу пасхальные каникулы. Пройдут каникулы, и все волнения настоящего уйдут в прошлое. И все-таки встречи с Моурой я боялся. Но для добряка Моуры (как и для всей его семьи) смерть Кристины была слишком черной ночью, чтобы на что-либо обратить внимание. В этом я убедился, когда, столкнулся с Алфредо. Я часто после уроков бежал из города — либо к себе в дом на холме, либо в деревню. И вот однажды я сидел около речки, что пересекает дорогу в Алкасовас, так, чтобы видеть свою машину, стоящую на обочине дороги. Вдруг вижу, около машины останавливается джип и из него выходит Алфредо. Машинально я помахал ему, и он подошел ко мне. Он был в своей обычной куртке (только с траурной повязкой), тиковых брюках и высоких сапогах. Я представлял, что Алфредо раздавлен случившимся, но, как видно, по глупости, легкомыслию или наглости с ним этого не произошло.
— Мне показалось, что это ваша машина, и я сказал себе: может, здесь действительно доктор?
— Он самый, — ответил я.
— Но что за идея приехать сюда, в эти края?
— Я люблю смотреть на воду, смотреть на тростник.
Он сел со мной рядом на один из тех камней, что так часто встречаются в дубовых рощах. Я спросил об Ане, о ее родителях. Он же, весело шлепнув меня по плечу, спросил:
— А что это за история с Каролино? Вот мошенник, какого черта ему надо?!
Я пошел, и охотно, на предлагаемое мне Алфредо взаимопонимание и тут же неожиданно для себя тоже посмеялся над выходкой Каролино.
— Смотрите-ка, Софизинья провоцирует дуэли. Вот одержимая!
— А как ваша жена? Как перенесла она смерть Кристины?
— Аника, конечно же, потрясена, очень потрясена. Я даже решил увезти ее, чтобы хоть как-то отвлечь. Она сама выбрала место. И вот мы были в горах и на пляже Роша. Только позавчера вернулись.
— А где в горах?
— В Ковильяне. На Скалах здоровья. Но знали бы вы, доктор, сколько мне пришлось вынести с Аникой.
И он рассказывал, рассказывал, как посторонний, долго, пространно, о длительном молчании Аны, о ее бесконечном сидении у окна, вперив взор в снежный горизонт, об одиноких прогулках по дороге среди сосен (она не желала, чтобы муж ее сопровождал, «а я всегда подчиняюсь ее приказам»). Потом они поехали в Рошу, но только не через Эвору и не через Лиссабон. И снова она впала в задумчивость. Бродила по пляжу, иногда даже ночами, садилась на торчащие из воды камни. Я ее спрашиваю: «Аника, тебе нужно что-нибудь? Тебе нездоровится?» И только и слышал: «Оставь меня».