Мадам улыбается, молча, заговорщически на меня смотрит, потом опускает глаза и снова смотрит, но теперь уже открыто, так что я тону в ее взгляде, нет, не только я, еще что-то, вся жизнь, которая ей с ее высока так хорошо известна. Я почти спокоен, обнаружив в этом взгляде покровительство и, возможно, снисходительность. Или, милая мадам, это всего лишь пренебрежение к моей ничтожности, к моему робкому виду из-за худощавости и взволнованности? Откуда тебе с этим светским лоском, наложившим печать на все: на твою внешность, на твои тайные наслаждения (интересно, податлива ли ты в наслаждении?), на твои огорчения, на твою отработанную непринужденность, — откуда тебе известно, что наше приключение с Софией не стоящий внимания пустяк, заурядный вопрос этикета, легкой игры, принятой в вашем кругу, не имеющей большого значения, как не имеет большого значения бедный учитель словесности, такой робкий, тщедушный, неискушенный в светских интрижках, которого так просто схватить за руку? А если это не так, если в этом приключении что-то есть, то и на здоровье, так ты, наверно, думаешь, мадам, ты ведь сумеешь придать ему нужную форму согласно требованиям твоего мира условностей.
— Так вот об уроках…
Говори, говори, мадам, об уроках…
— Вы могли бы их продолжать, если бы это никому не стало известным.
— Но как это стало известно?
Да, как это стало известно, мадам? Может, ты знаешь, кто на меня донес?
— Это мог сделать только близкий к дому человек.
— Кто же, мадам?
Я не знаю. Но могу предположить, что это дело рук Алфредо или Аны… или самой… Софии.
— Ведь когда мы разговариваем доверительно с каким-нибудь иксом или игреком, мы не думаем, что этот икс или игрек сообщит все зету и так далее и так далее.
К тому же руководствоваться в этом деле человек мог самыми разными соображениями, которые ни тебе, мадам, ни мне не известны.
— Между прочим, и вы, сеньор доктор, могли рассказать кому-нибудь об уроках.
Играй, Кристина. Я слышу тебя сквозь приоткрытую дверь, несмотря на длинный-предлинный коридор, — что твоя музыка сделает с нашим разговором? Из-за тяжелых портьер и гардин день скончался рано, и твоя музыка — голос этого часа, голос моей усталости.
— Да, сеньора, мог, но не рассказал.
— Я позову Софию.
Появившаяся на пороге Лукресия пошла за Софией. Вернулась. Софии нет дома.
— Однако, — сказал я, — как бы там ни было, у Софии есть учитель.
— Какой учитель? Каролино?
— Рябенький?!
— Кто это Рябенький?
— Да так в лицее зовут Каролино. У него прыщи на лице, вот его Рябеньким и прозвали.
— Но, Каролино… Нет. Что за мысль! — сказала мадам. — Парнишка из Редондо. София была в гостях — у меня там сестра. Ну и Каролино предложил Софии заниматься вместе. Но он… бедняга… И, вы знаете, он бросил лицей: решил все сдать экстерном. Да и что он может знать?
Играй, Кристина. Я слушаю тебя, я весь в твоей музыке. Подняв руку, я прерываю мадам. Она умолкает, спрашивает, не хочу ли я пойти тебя послушать, Кристина!
— Да, хочу.
Мы идем на цыпочках, осторожно, пустынный дом полнится твоей музыкой, она взлетает к сводчатым потолкам, спускается по лестнице, заполняет темные углы коридора. Это уже далекое прошлое, такое далекое, что я даже не знаю, где я, в час блаженства или тоски, радости или слез, но я его воскрешаю к жизни в зимнюю стужу средь буйства ветра, так как он за пределами жизни и смерти. Дверь открыта. Я сдерживаю мадам из опасения помешать Кристине. Кристина сидит к нам спиной, с рассыпавшимися по плечам белокурыми волосами. На ней голубая трикотажная блуза. На пюпитре раскрытая нотная книга. Мадам очень осторожно входит, я какое-то время продолжаю стоять в дверях. Кристина, без сомнения, слышала, слышала, что мы вошли, но продолжает играть. А может, и не слышала, лучше бы, думаю я, не слышала ни нас, ни нашу дерзость, ни наши препирательства, составляющие нас и выработанные жизнью. Я тоже вхожу, устраиваюсь на софе так, чтобы видеть лицо Кристины. В окно, что от пианино слева, проникают последние лучи вечернего света. И я обнаруживаю, что это радость света изливается на Кристину и на мебель, что находится в зале. Играй еще, Кристина, играй. Что ты играешь? Баха? Моцарта? Не знаю. Знаю только, что слушать тебя в этот короткий зимний час, в замкнутом, точно раковина, безмолвии прекрасно. Вокруг тебя ореол, и мне хочется плакать. Ты будешь прекрасна, Кристина. Неотразима. Пусть хранит тебя и будет вечно с тобой этот божий дар, который мне и теперь не постичь. Мне слышится торжественный хор, и ты — средоточие его, ты — чудо из чудес. Я пишу ночью и страдаю. Где твоя музыка? Кристина… Если бы ты вновь явилась моей усталой душе! Прямая, с вытянутыми перед собой руками, серьезной складкой на лбу, окутанная белым облаком и музыкой. Живи вечно, Кристина. Расти большой и красивой! Боги! Почему вы ее предали? Но в моей памяти ты — вечное рождение, вечная непостижимая истина.
Наконец Кристина кончила. Я раскрываю ей объятья, и она идет ко мне, опустив глаза, потом поднимает их и снисходительно улыбается.
— Ты очень хорошо играла, знаешь? — говорю я ей в ответ.
— Нет, не очень хорошо. Моя учительница говорит, что я должна играть быстрее.
— Но она не может, — говорит мадам. — У нее еще короткие пальцы.
— Вот именно. Я не могу взять октаву. А еще моя учительница говорит, что у меня форте и пиано недостаточно хороши.
— Всему свой срок, — говорю я. — Придет день, и все будет хорошо. Я надеюсь послушать твой первый концерт.
Она с недоверием косится на меня, потом на лице ее появляется недовольная гримаска, как будто я над ней посмеиваюсь.
И снова началась моя жизнь, размеренная уроками, звонками, долгим молчаливым покуриванием в комнате пансиона и блужданием по городу, особенно в вечерние часы. Я учился водить автомобиль и очень скоро получил права, потому что теория была мне известна с того самого дня, когда, много лет назад, отец объяснил мне механизм передачи, и потому что, по мнению инструктора, у меня было явное призвание к шоферскому ремеслу. И тут для меня начался не очень приятный период в моей жизни: город со своими узкими улочками, кривыми перекрестками и поворотами под прямым углом рождался для меня как бы заново под знаком механики. Теперь сеть улиц связывалась в моем сознании с автоматическими движениями моих конечностей: руки крутили баранку, ноги жали на педали, а глаза все время расшифровывали знаки уличного движения. Узенькая и кривая уличка говорила теперь не только о времени и безмолвии, но давала приказы моим ногам и рукам.
По утрам город будил меня звуками, которые я помню до сих пор: грохотом телег и гулким цоканьем копыт, рожком торговца маслом, позвякиванием инструментов лудильщика, выкриками продавцов: «Сыр, молодой сыр», «Мед, медовый напиток», «Глиняная посуда» — и скупщика: «Куплю шкурки, заячьи, кроличьи шкурки». О, древний город, удивительный город с полуоткрытыми в вековые дворы дверьми, со старыми, одетыми в клетчатые рубахи сельскими слугами, с привязанными к фасаду рогами и прочими реликвиями, вывезенными из наследственных усадеб, тысячелетний город, спящий сном равнины среди руин, оставленных пришедшими сюда, осевшими здесь и ушедшими отсюда племенами и народами. В эти бессонные ночи снова звучат в моей памяти колокола его церквей, вибрируют во мне, вызывают неясную тревогу, летят по пустынным землям под вечностью неба. Дождливым вечером на пороге одного из домов на улице Селария все еще дрожит бездомный пес, задрав морду вверх, к окну, и ожидая, что ему бросят кость.
Софию я не видел довольно долго. За это время я получил права, купил машину и снял дом на Сан-Бенто. Но не переехал, потому что кое-что нужно было решить и организовать (найти женщину для уборки дома, обеды в городе, купить кое-какую мебель). Вот тут-то я и получил записку от Софии, в которой спрашивалось, могу ли к такому-то часу подойти к музею. Я пошел. София уже была там, в маленьком дворике. Склонившись, она внимательно читала надгробную надпись.