III
Часов в 8 утра 30 сентября выводной провел меня в помещение дежурного помощника начальника следственного изолятора, где меня «принял» конвой МВД. Как и при аресте, меня провели в соседнюю, без окон, комнатенку, один из конвойных приказал мне раздеться, присесть, нагнуться, раздвинуть, а другой тем временем тщательно изучал содержимое моих карманов, будто за два с лишним месяца одиночки, под непрерывным наблюдением, я мог смастерить ручную гранату или отпечатать пачку листовок.
— А это что?
— Обвинительное заключение и записи по делу.
— Не положено.
— Как это не положено? Вы же везете меня в суд!
Я заявил, что если у меня отберут бумаги — я никуда не поеду.
— Поедешь. — В его руках звякнули наручники.
На мое счастье в комнату вошел дежурный помощник и разъяснил сержанту, что я прав.
Во дворе стоял тюремный «воронок». Меня посадили в один из двух «стаканов» — отделение, похожее на вертикально поставленный гроб, снабженный дверцей с небольшими отверстиями для воздуха — как в ящике для пересылки фруктов. Против «стаканов» была расположена скамеечка для конвоиров, а дальше, за решеткой, «мешок» — отделение для арестантов, перевозимых «гуртом». «Мешок» был пуст.
Я опустился на планку, долженствующую изображить сидение, дверца захлопнулась, и я сразу почувствовал и духоту и жару. Машина тронулась. Воронок ехал долго, делал массу поворотов, и я совершенно потерял ориентировку. Наконец, машина остановилась, конвоиры, сидевшие напротив боксов, вышли, и я услышал голоса:
— Скоро?
— А куда тебе спешить?
— Нам некогда. Контрик у нас тут. Ему к девяти.
— Перебьется: весь срок впереди.
— А ваши-то где?
— Сейчас приведут. Шмонают еще.
— Сколько их?
— А хрен их знает. Уж три недели этих спе́кулей возим, каждый день по разному.
В стакане было уже нестерпимо жарко. Ноги, руки, поясница затекли. Я постучал в дверь.
— Чего тебе?
— Дышать нечем. Откройте дверь хоть на минуту.
— Перебьешься, — ответил тот же голос, но задвижка щелкнула, и дверца открылась: на скамеечке с автоматом в руках сидел конвойный, совсем юный парнишка. Справа, сквозь открытую дверь кузова, виднелась кирпичная стена с решетками на окнах.
— Где это мы?
— В «Крестах». Сейчас еще партию загрузят. Торгаши...
В самом деле, во дворе послышались шаги, моя дверца захлопнулась, старшой скомандовал: «По одному! Жи-ива!» Мы снова двинулись, опять колесили непонятно, опять остановились, уже в каком-то дворе, так что дверца кузова пришлась вплотную к низкой двери, ведущей в полуподвал. Меня вывели первым, мы миновали открытую дверь караульного помещения, где сидело несколько солдат, за ними виднелась пирамида с автоматами, и ввели в приземистый длинный коридор, по обе стороны которого были расположены небольшие отсеки, отделенные от коридора прочными решетками, как в зоопарке. Меня ввели в одну из клеток, но тут же перед нею появился старший лейтенант МВД, мельком взглянул на меня и скомандовал:
— Иванов, Петров, Семенов, Бойко, выходи!.. Заряжай!
Клацнули магазины автоматов, щелкнул замок клетки, и мы — офицер с извлеченным из кобуры пистолетом, двое солдат по бокам, двое сзади, — вышли на крутую черную лестницу, поднялись на третий этаж, затем через какой-то переход на общую лестницу — на скамьях в коридоре я вижу знакомые лица. «Не падхадить!.. Нна-аза-ад!..» — и мы входим в пустой зал. Меня вводят за барьер, где стоят скамьи, рассчитанные по крайней мере на два десятка подсудимых.
Мне бы собраться, мне бы ясную голову, но все кругом как в тумане. Появляется Отлягова, появляются свидетели, слева от меня, у кафельной печи, поближе ко мне устраивается Годлевский, приветливо улыбается мне и сочувственно спрашивает, как я себя чувствую. И у меня нет сил послать его к черту.
Над боковой дверью зажигается лампочка, над нею же брякает звонок — они заменяют коменданта суда. Появляется суд. Председатель ленгорсуда (ныне прокурор города) С. Е. Соловьев открывает заседание и знакомит меня с моими правами: «Вы можете дать отвод любому члену суда, если находитесь с кем-либо из них в родственных или иных неприязненных отношениях».
С этой мажорной ноты начинается суд — не очень скорый (он продлится ПЯТЬ дней!), но, несомненно, правый: моя, поддержанная адвокатом, просьба вызвать экспертов, назвавших отобранные у меня незаконченные литературные работы антисоветскими, и двух-трех дополнительных свидетелей была тут же отклонена без всяких мотивировок. Я попросил дополнительно вызвать трех видных писателей, которые могли бы дать характеристику моей творческой работы: Ю. П. Германа, В. Ф. Панову и А. И. Пантелеева. Суд отклонил и это ходатайство.
Дальше все пошло по хорошо накатанной дорожке: за небольшим исключением все свидетели повторили то, что говорили на предварительном следствии. Никаких сенсаций или драматических событий не происходило. Разве что Гансовский упорно избегал смотреть в мою сторону, а позднее, отвечая на мои контр-вопросы, пытался даже острить:
— Говоря о моих связях с американцами, может быть, Гансовский сообщит суду об их взглядах? В частности о взглядах Б. Р.?
Б. Р. — ныне профессор — был серьезным литературоведом, глубоко занимался изучением эстетических проблем марксизма.
— Какие у него взгляды?.. — отозвался Гансовский. — Выпить и закусить.
Я взорвался. Ответ Гансовского звучал прямым издевательством, и я дал понять, что у меня есть резервы, которые могут поставить его в еще более неловкое положение, чем то, которое он сам избрал для себя:
— Не может ли Гансовский вспомнить недавний, прошлой осенью, разговор в Москве в присутствии А. В., когда мы обсуждали итоги XX съезда и характерные особенности некоторых руководящих деятелей партии?
Гансовский смешался, покраснел и едва слышно промямлил, что такого разговора не помнит. Я легко мог бы обличить его во лжи, но поскольку намек был понят, не стал делать этого.
Свои показания я начал скверно, заявив, что признаю объективную вредность многих моих высказываний, следовательно, частично признаю свою вину, но отнюдь не в формулировке обвинения. У меня не было и не могло быть (во всяком случае В ТО ВРЕМЯ!) «умысла» и «стремления» к «ослаблению советской власти». Если бы у меня был такой умысел, т. е. антисоветский, контрреволюционный замысел, то я, несомненно, стремился бы к максимальному сокрытию этой своей деятельности, к уходу в подполье. Между тем, я, полагая, что решения XX съезда знаменуют собой возврат к ленинским нормам демократии, открыто, не только у себя дома, но и на собраниях в Союзе писателей говорил о тех недостатках, которые мешают нормальному развитию нашего общества и, в первую очередь, литературы и общественных наук. Я по образованию и некоторому опыту разведчик и хорошо осведомлен о методах и технике работы контрразведки. Я знал, что моя почта перлюстрируется, телефонные разговоры прослушиваются, более того — из полученного мною анонимного письма я знал, что в моей квартире установлены приборы прослушивания, которые...
Именно тут, при упоминании приборов, произошло некоторое волнение:
— Какие приборы? — воскликнул судья.
— Что за прослушивание? — прогремел прокурор.
— О чем вы говорите? — хватаясь за голову, закричала адвокатесса.
— Я говорю лишь о письме, которое я получил. Я не знаю, кто и с какой целью его написал.
— В обвинительном заключении, — продолжал я, — со ссылкой на свидетеля Павловского говорится, что «в Союзе писателей
все
знали об антисоветских настроениях Успенского», но подобного утверждения нет даже в тенденциозной, однобокой характеристике, присланной из этого самого Союза. Все обвинительное заключение говорит о тенденциозности следствия, которое систематически нарушало мои права на защиту, отвергая все показания, говорящие в мою пользу.
Но что, собственно, антисоветского было в основных моих высказываниях? О необходимости большей свободы в литературе? Но об этом говорил Ленин в статье «О партийной литературе», об этом говорил даже Сталин в знаменитом письме Билль-Белоцерковскому. Об этом постоянно говорил Горький и даже Алексей Толстой с Михаилом Шолоховым. Решающим фактором в творчестве всякого писателя, в том числе и советского, является его совесть, его ВИДЕНИЕ, его даже не право — его прямая обязанность говорить правду. Объективной истины в искусстве не существует, ибо действительность не просто отражается в сознании писателя, но перерабатывается в нем в соответствии с его мировоззрением, темпераментом, склонностями.