Я говорил еще о колхозах, о естественном праве выхода из них, о необходимости свободного ценообразования, о рабочих советах на заводах и предприятиях. Почему бы не поставить подобный эксперимент на одном или двух заводах, почему бы не проверить у нас опыт Югославии, которая, как заявил недавно Хрущев, является вполне социалистической страной. И я говорил о двухпартийной системе. Ведь существовала же она — уже при советской власти, ликвидированная лишь в годы и на время гражданской войны! Но и то — вплоть до 1922 года — входили меньшевики в городские и районные советы, были членами совета даже в Москве! Существует же она, многопартийная система, в таких странах, как Польша, Венгрия, ГДР!
В ходе пятидневного судебного разбирательства председательствующий Соловьев вел процесс очень мягко, корректно, ни единого раза — кроме эпизода с прослушиванием — не прервал меня, спокойными, внимательными глазами поглядывая то на меня, то на дающего показания свидетеля, изредка улыбался чему-то, чуть иронично. Он даже понравился мне, несмотря на его первоначальный «ляп» относительно «неприязненных отношений». Мне подумалось даже, что он лучше, чем кто-либо в зале, понимает меня и, может быть, даже сочувствует мне.
Потом заместитель прокурора города Горбенко произнес громовую речь. Он досконально разоблачил меня, с научной точностью доказал мои многолетние антисоветские убеждения, восходящие чуть ли не к довоенным временам. В какой-то момент он патетически воскликнул: «Где был бы подсудимый, чем бы он занимался, умел бы он хотя бы расписаться, если бы не наша советская власть, которая дала ему образование, сделала его писателем, наградила орденами и медалями?» Он оценил мою преступную деятельность в семь лет лишения свободы.
Отлягова произнесла отличную речь, хотя и умолчала о целом ряде обстоятельств, которые должна была бы упомянуть, и попросила суд выбрать меру наказания, не связанную с лишением свободы. Ей даже аплодировали.
Что-то совсем коротко и нечленораздельно сказал я в своем последнем слове. Нервное напряжение к этому времени достигло такого уровня, что я просто не помню своих слов.
Суд удалился на совещание, и прежде чем меня увели в подвальную клетку, я вдруг увидел, как тот самый «партейно-комсомольский» штатский, что сидел в кабинете Рогова при моей последней беседе с Шумиловым, спокойно, как к себе домой, вошел в судейское святилище.
Надо сказать, что солдаты конвоя — хотя каждый день это были новые люди, — уже после первого дня резко изменили отношение ко мне. Мне приносили передачи, сигареты, записки, всячески проявляли сочувствие, поодиночке, когда поблизости не было соглядатаев, задавали множество вопросов. По пути в суд и из суда они уже не закрывали дверцу «стакана», и я жадно вглядывался в городскую суетливую жизнь, с неожиданной и болезненной остротой упивался красотой Ленинграда.
Наконец 3-го октября, часов около семи вечера, приговор был сформулирован. Лестницами, коридорами, переходами меня провели в новый, какой-то очень парадный зал на первом этаже: мраморный камин, мраморные колонны. Может быть, здесь когда-то был кабинет шефа корпуса жандармов? Сквозь большие зеркальные окна виднелся Инженерный замок, багровела листва кленов.
Снова звонок, снова вспыхивает лампочка над дверью. Появляется суд. Соловьев, держа листы бумаги — приговор, — посмотрел в мою сторону: те же умные, чуть иронические глаза. Я еще не знал в этот момент (хотя мог бы уже и знать), что его спокойствие, его ирония в ходе всего процесса были однозначны: «Что вы там суетитесь, братцы? Зачем болтаете весь этот вздор? Ведь все давно уже решено. И даже не мною...»
— Именем Российской советской федеративной...
Он вдруг останавливается и смотрит на входную дверь: бесшумно, чуть пригнувшись, будто в них вот-вот кто-то выстрелит, в зал прокрадываются Иосиф Бродский и Анатолий Найман.
— Вам что здесь нужно? — так же спокойно, как и все, что он говорил до сих пор, спрашивает Соловьев. — Вас вызывали?
— Нет, но мы... — начинает Бродский.
— Выйдите отсюда.
Главный судья города, к сожалению, не знал (или забыл?) статью 21-ю Уголовно-процессуального кодекса: «При слушании дела при закрытых дверях приговор,
во всяком случае
, провозглашается публично». Так же точно он не знал (или забыл) многие другие статьи законов, которыми должен был руководствоваться. Знает ли он их сейчас, став прокурором города?
— Именем Российской советской федеративной социалисти...
...Из блаженной, успокоительной темноты я прихожу в себя: я лежу на полу между скамеек, один из конвойных тычет мне в нос пузырек с нашатырным спиртом (какая гуманность! какая предусмотрительность!). Я потерял сознание. Хлипкий интеллигентик, по выражению великого вождя...
Мне чрезвычайно обидно и еще более стыдно, тем более, что я еще даже не знаю, что они там решили. А вдруг...
— Именем Российской советской... — в третий раз начинает Соловьев, и я, вцепившись в барьер, стараясь выглядеть как можно спокойней, внимательно слушаю: нет, дружок (твое любимое обращение, милый Г. С.! Как в то время, когда мы обсуждали мою «тактику», так и позднее, когда размышляли о том, как начинать жизнь заново...). Нет, преамбула не сулит ничего хорошего.
— ...лишить свободы на пять лет.
В зале слышится странный шум. Нет, не ропот возмущения, не возгласы одобрения, а такой, будто кто-то сразу сдвинул с места три или четыре стула. Позднее я узнал, что это Павловский упал в обморок. Но на сей раз Соловьев не останавливается и продолжает тем же ровным голосом:
— Срок наказания исчислять с...
— Здорово вам припаяли, — говорит мне один из солдатиков, сидящий напротив меня на скамеечке воронка, когда меня везут «домой».
— Три года служу, сколько их прошло, жулья всякого, но такое! — вторит ему другой.
— Ведь за это сейчас не сажают, — качает головой первый.
Конечно, не сажают! Сколько еще раз услышу я эту формулу — на этапах от конвойных солдат и офицеров, на пресненской пересылке, в печально знаменитой Потьме и даже в Барашево, на 3-м лагпункте, пятидесятилетний капитан, тридцать лет прослуживший в лагерях, видевший все, что можно было увидеть в эти годы, разведет руками:
— Ну, студентов там или пьянчужку, что сболтнет неположенное, а вас...
На дворе стоял декабрь, а по всей огромной стране доцветала короткая хрущевская весна: я был первым членом Союза писателей, осужденным по политическим мотивам после XX съезда КПСС.
Через месяц после суда, когда меня повезут на Московский вокзал к «столыпину», двое уже других солдатиков расскажут мне, что о моем «деле» говорит весь конвойный полк.
— Говорят даже, что вы у нас в полку выступали. Правда? — спросит один из них.
Правда. Месяцев за восемь до ареста, в конце 1959-го года, дали мне в Бюро пропаганды путевку на шефское выступление в конвойном полку МВД. Помещался он (как и сейчас) рядом с Эрмитажем в бывшем здании лейб-гвардии Преображенского полка. Я читал что-то из военных вещей, рассказывал о войне, отвечал на вопросы и, разглядывая юные солдатские лица, думал о том, какая тяжелая, какая неблагодарная и развращающая досталась им служба.
Ленинградский конвой далеко не худший и выгодно отличается от знаменитого, ставшего легендарным, вологодского: «Шаг вправо, шаг влево, прыжок вверх считаются за побег. Стреляю без предупреждения».
Полтора месяца ехал я из Ленинграда до станции Барашево, которая, как и вся ветка от станции Потьма, не обозначена ни на картах, ни в железнодорных справочниках. Об этом пути, как и о лагере как-нибудь в другой раз. Лишь самое последнее...
На 3-м лагпункте, в лагерной больничке, куда в роли «обслуги» я был определен неведомым мне начальством, «приняла» меня временно замещавшая начальницу больницы терапевт Марья Ивановна (фамилию ее я, увы, запамятовал). Полная, пожилая женщина, она встретила меня благосклонно и жизнерадостно:
— Успенский?.. Писатель?.. Как же, как же, отлично помню: «Четверть лошади», «Растеряева улица»... Очень, очень интересно... Но вы знаете, вам ведь очень повезло. Говорят, когда Толстой писал «Анну Каренину», он провожал этап арестантов от Бутырской тюрьмы до самого Казанского вокзала... А вы — эвон куда вы забрались!