— Зачем ты меня спрашиваешь? — Дядя раздавил в пепельнице папиросу и тотчас же достал другую.
— Ну кого же мне еще спросить? Все остальные пристрастны, они давно его знают, ты единственный здесь новый человек.
— Единственный новый и единственный старый.
Дядя Митя злился на Лелю и одновременно получал от этого разговора странное удовольствие. — Зачем ты меня спрашиваешь об этом? Какое значение имеет мое мнение? Я кто? Я тапер, наемный шарманщик, разве мое дело женихов обсуждать? Мое дело — крути, Гаврила, и весели приятное общество.
— Меня ты не слишком развеселил, — вдруг совсем иным тоном заметила Леля.
— Простите, — дядя покорно склонил голову. — Но и ты меня тоже. Мне не понравился твой муж. Он у тебя слишком веселый.
— Это ты мне говоришь? — Леля порывисто встала. — Ты, который учился на профессионального комика?
Это очень смахивало на недостойный прием. Впрочем, она ведь ничего не знала о дядиной судьбе, поэтому дядя не обиделся.
— И неплохо учился, — вздохнул он, — только ведь речь не обо мне, я ведь не жених. Он у тебя, знаешь, какой веселый? Которому никогда не бывает грустно. Кстати сказать, комики из таких не получаются.
— Но ведь из тебя тоже, судя по всему, не получился, — возразила Леля.
— Верно говоришь. Но я-то здесь при чем? Меня обсуждать по другой категории полагается. Массовик-затейник получился, и ладно. И то хлеб.
Они помолчали некоторое время. Дядя понимал, что Леля хочет спросить о его жизни, однако из чувства противоречия не может этого сделать. А ему выяснять ничего не хотелось, самое главное он уже выяснил в тот момент, когда она появилась в зале в подвенечном платье.
— Ты знаешь, — почти весело сказал дядя, — не огорчайся, для меня, например, ничего удивительного в пашей ситуации нет. Я много на свадьбах играю и странный закон обнаружил. Не знаю только, как бы его точнее и деликатнее сформулировать. В общем, так: самые лучшие невесты всегда достаются неважным парням. Просто роковым образом. Исключений почти не бывает. Мне раньше казалось, что надо быть достойным любви.
Что любовь надо заслужить, что ли… Я уж не знаю как. Кто как умеет. Мне, может, играть лучше надо. Или вообще чем-нибудь отличиться. Достигнуть, так сказать, пределов совершенства. Потому что любовь — это вознаграждение за высшие качества души, за ум, за талант. А оказывается, ничего подобного не нужно. Иногда даже странно делается, неужели эту липу, кроме меня, никто не замечает. Впрочем, у меня опыт очень большой. Можно сказать, профессиональный.
— Но только теоретический? — спросила Леля. — Я имею в виду, что сам ты не женат?
— Нет.
— Тогда понятно, откуда такая философия.
Дядя Митя подошел к письменному столу и зажег свет — большую бронзовую лампу под зеленым шелковым абажуром.
— Это несправедливо, — сказал он и взялся за футляр аккордеона.
— Постой! — крикнула Леля и погасила лампу. — Дай мне закурить.
Она взяла папиросу и закурила, неумело, хотя и манерно, пуская много дыма и щуря глаза. В этот момент она была совсем как та далекая теперь десятиклассница, которая на дне своего рождения воображала себя роковой «женщиной с прошлым», трагически пила портвейн из высокой рюмки, загадочно улыбалась и вот так же курила материнские тонкие папиросы, изысканно отводя руку и беспрестанно выпуская струйки дыма. Те самые, о которых в каждом дворе пели тогда модный романс.
— Послушай, — сказала Леля, — а что, если мы восстановим справедливость?
— Что ты имеешь в виду? — устало спросил дядя.
— Ну ты же сам сказал, что несправедливо, когда хорошая невеста достается недостойному жениху. Так давай исправим ошибку. Пусть хорошая невеста достанется хорошему жениху.
Этого дядя не ожидал. Он всего ожидал, только не этого. Он смотрел на Лелю, как будто бы видел ее первый раз в жизни — она шла тогда мимо его дома с теннисной ракеткой в руке, ее точеный нос был победительно задран, но на губах блуждала неосознанная, какие-то приятные мысли сопровождающая улыбка. Она проходила мимо него в течение нескольких секунд, но он успел ее запомнить раз и навсегда, он целый день прожил тогда в состоянии замечательного душевного подъема, все его неясные томления и мечты о славе, о призвании, о другой жизни в одну минуту приобрели поразительно конкретное воплощение. Вот как смотрел дядя на Лелю. И в тот же самый момент он не умом, а каким-то особым — может, шестым, а может, двенадцатым — чувством догадывался, что смотрит на нее вот так вот в последний раз.
Он взял ее руку, узкую с длинными легкими пальцами, — было время, когда одно лишь прикосновение к этой руке представлялось ему целью бытия. Он повернул ее кисть ладонью вверх и поцеловал ее в излом руки, в самое запястье, в то место, где незащищенно и упруго пульсирует голубая вена.
— Спасибо, Леля, — сказал дядя, — спасибо, что так сказала. Не ожидал. Только ведь я, правда, не себя имел в виду, я, Леля, вообще не в счет.
Вновь послышалась музыка, раздались голоса и шаги — Лелю искали, остря что есть сил и распахивая при этом двери разных комнат. Она вздрогнула и вот уже не просто уходила из кабинета, а словно на поезде отъезжала, медленно набирающем скорость, — дядя видел, как ее лицо отдаляется и отдаляется от него, как неразличимы в темноте делаются его черты и как оно исчезает за дверью, словно растворяясь вдали.
Дядя Митя не помнил, как собрался, как уходил, как спускался по лестнице. Он опомнился только на Кировской — один посреди совершенно пустой, белой улицы.
Вновь посыпался неслышный кружащийся снег, он сопровождал дядю всю дорогу до дому, сухой, вспыхивающий под фонарями, засыпающий неровности московского асфальта и прочие изъяны нашей жизни.
Дядя Митя не узнал свой двор. Зимней ночью он сделался чист и уютен, словно рождественская открытка, висевшая до войны над комодом, в детстве дяде всегда хотелось очутиться в ней, в ее милом и задушевном пейзаже. С этого начинались многие фантазии — вот он становится совсем маленьким и попадает в этот нарисованный мир, так удачно вобравший в себя все несбывшиеся мечты о земном уюте.
Дядя смахнул снег со старой пенсионерской скамьи и сел под еще более старой липой.
Ни в одном окне не было света. Только железный фонарь метался и скрипел на своем, не видимом сейчас, проводе. Свет его, как у звезды, был призрачен и далек. Дядя Митя вспомнил, даже не вспомнил, а во второй раз увидел, как отдаляется от него — неспешно, но неумолимо — Лелино лицо, бледное, с расширенными глазами, постепенно теряющее черты, угасающее, как солнечное пятно. И такая безвыходная грусть пронзила вдруг дядино сердце, что через несколько мгновений он даже удивился тому, что остался жить. Он снял варежки, с трудом расстегнул схваченные морозом защелки футляра и вытащил аккордеон. Он заиграл сначала совсем тихо, а потом громче, он играл, и слушал сам себя, и склонял голову набок, и откидывал ее назад, и нажимал на басы и клавиши, не чувствуя холода. Он не задумывался над тем, что он играет, это была импровизация, как когда-то давным-давно, в подвальном красном уголке, только тогда он был всемогущ и счастлив, тогда он парил над весенней Москвой, а теперь он мотал головой, укачивая свою тоску, как несчастного больного младенца.
Дядя Митя ничего не замечал. Кое-где в окнах зажегся свет, из своей пристройки вышел и плюхнулся рядом с ним на лавку татарин Джафар, которого во дворе звали просто Женей. Под сторожевым коротким тулупчиком виднелась у него расстегнутая на груди нижняя рубаха.
— Ты что? — участливо спросил хриплым со сна голосом Женя. — Перебрал, что ль, по этому делу?
Дядя Митя не отвечал. Он все играл, и ему казалось, что никогда в жизни он не играл так хорошо, и никогда еще аккордеон не был так ему послушен, и никогда еще все то, что он чувствовал, не совпадало до такой степени со звуками аккордеона.
Татарин Женя поскреб под тулупом голую грудь и, как всегда затейливо, выругался:
— Все, разбередил ты меня, зараза, теперь ни за что не усну. — А через мгновение добавил: — Ну вот, радуйся, второе отделение концерта у Плетнева.