Литмир - Электронная Библиотека

Так звали здешнего участкового. Дворничиха тетя Феня уже злорадно тянула его во двор. Она была довольна, что не любимый ею и не понятный ей дядя Митя хоть в чем-то проштрафился и был застигнут ею на месте преступления, чего с местной шпаной, несмотря на всю ее дворницкую бдительность, никогда не случалось.

— Ночь, полночь, — упиваясь своею служебной праведностью, кричала тетя Феня, — а им, паразитам, все ничего — законы не писаны, нарушают покой трудящихся! Хулюганы, черти…

— Погоди, погоди, — прервал ее Степан Иванович Плетнев. В его совершенно конкретной милицейской практике это был совершенно непонятный случай. В три часа ночи дядя Митя играл на аккордеоне, и сам этот факт являлся несомненным и вопиющим нарушением общественного порядка. Однако играл он так, что у лейтенанта милиции Плетнева рука не поднималась его остановить, потому что у самого него от этой музыки какая-то незнакомая грусть защемила в груди. Он злился на себя за эти сантименты, за неположенный во время дежурства либерализм, переминался с ноги на ногу, покашливал и медлил — ничего не говорил. А татарин Женя ерзал на скамейке, вскрикивая, бил себя кулаком в тощую обнажившуюся грудь и причитал:

— Реветь хочу, реветь… Зачем разыгрался, Митя, не вовремя? Поллитра сейчас нигде не достанешь…

Наверное, после сомнений и борьбы долг все же возобладал бы в душе участкового над эмоциями, и ему под давлением зудящей тети Фени пришлось бы применить власть, но, к счастью, этого не потребовалось.

Мать дяди Мити в большом сером платке и в тапочках на босу ногу спустилась во двор. Некоторое время она молча смотрела на дядю Митю и вытирала концом платка беззвучные слезы. Лицо дяди было бесстрастно и спокойно, но ей казалось, что это он плачет, она обняла его за плечи и потянула за собой, все время приговаривая: «Ну что ты, сынок», «Ну что ты, сынок», — и дядя покорно пошел вместе с нею, не переставая играть и унося с собою еле слышную, будто бы угасающую мелодию.

Татарин Женя шел сзади и тащил футляр от аккордеона.

***

Я часто думаю теперь о том, как незаметно и необратимо жизнь разводит людей. Без каких-либо решительных и основательных причин, без ссор, противоречий, без всякого взаимного антагонизма — какой уж антагонизм, часто люди по-прежнему исполнены друг к другу симпатией, только нет, эскалаторы жизни уже развозят их в разные стороны, кого вверх, кого вниз, и остается лишь, как при случайной встрече в метро, выкрикивать стыдливым голосом первые пришедшие на ум слова да делать друг другу энергичные, но невнятные знаки.

А потом оказывается, что не стоило так уж обязательно следовать течению своего бытия, что надо было бы доехать до конца своей самодвижущейся лестницы и поскорее перебежать на ту, которая только что унесла твоего друга, — не так уж велика потеря времени, и не так уж важны так называемые важные дела, однако чаще всего нелогичная и ленивая инерция обыденности удерживает нас от такого единственно верного поступка. Мы осознаем при этом, что совершаем некую уступку рутине, привычному ходу жизни, и утешаем себя мыслью, что все это так, не стоящие внимания мелочи будней и что в решающий момент мы подтвердим без колебаний свою святую верность дружбе и, следовательно, самим себе — жаль только, что такой момент наступает, как правило, слишком поздно.

Я говорю все это не в оправдание собственных ошибок и просчетов, но как бы ради их осмысления. А также во имя истины, которая побуждает быть откровенным и самокритичным.

Я рос, взрослел, и постепенно все старшие моего детства начали терять в моих глазах ореол исключительности. К дяде это относится тоже. Я прочел и практически выучил наизусть вновь изданные тогда после долгого перерыва «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок». Я с великим трудом прорывался на закрытые капустники в ЦДРИ и Первый медицинский институт, тамошние хохмы, пародии на итальянские неореалистические фильмы пересказывались по всей Москве — в свете и блеске этого современного юмора, содержащего также намеки на какие-то не вполне мне ясные и все же знакомые обстоятельства, дядины шутки, привычные мне по своей манере, казались и наивными и старомодными. Тем более что в моем восприятии они принадлежали моему детству, кругу нашей родни, не слишком выдающейся, как я стал замечать, а я уже сделался взрослым, по крайней мере в собственных глазах, и всеми силами стремился разорвать этот круг.

Дядин аккордеон тоже не сразу, но, очевидно, потерял свою магическую власть надо мной. Было время возрождения джаза, и эстрадного и инструментального, — само это слово, для моего поколения полузапретное и потому особенно волнующее, вновь робко появилось на афишах. Имена давних джазовых знаменитостей выплывали из забвения, броские рекламы зарубежных гастролеров смущали воспитанных в пуританстве москвичей — во дворах не слышно стало незабвенного Петра Лещенко. Дворовые танцы не шуршали больше по асфальту под коломенский патефон, они шуршали теперь под выставляемый на окно проигрыватель, радиолу или даже магнитофонную приставку, чаще всего радиолюбительскую, самодельную. А по-клубам и Домам культуры на больших балах по случаю табельных дней и просто на танцевальных вечерах, после доклада или кинофильма, выступали маленькие джазовые составы. Их музыканты — молодые люди с бледными, нездоровыми лицами — сделались почти что героями дня — они носили ботинки на рифленой самодельным способом подошве, бриолин чуть ли не стекал с их высоко взбитых коков, и говорили они на своем кастовом, ужасающе неблагозвучном, варварском, дурацком, необыкновенно прилипчивом языке.

Однажды передовое начальство нашей школы поддалось веянью эпохи, и трое «лабухов» прибыли на наш школьный вечер: маленький и хилый, с задорным лицом играл на ударных инструментах и уже в силу этого мог считаться выдающейся личностью. За роялем, или «фоно», как говорили музыканты, сидел полный, приятный парень, типичный юноша из хорошей еврейской семьи, про него с первого взгляда можно было безошибочно сказать, что он носит теплые кальсоны, ничуть от этого морально не страдая.

Но самой колоритной фигурой, так сказать олицетворением джаза, оказался саксофонист. Высокий, носатый, с четким пробритым пробором лорда или официанта, в клетчатых, обтягивающих его сухопарые ноги штанах, как я теперь понимаю, обуженных до такого предельного состояния тоже домашним способом. На стареньком своем, кажется даже заклепанном в нескольких местах, саксофоне он творил чудеса, добиваясь таких изумительно-гнусавых звуков, от которых сжимались и замирали наши неискушенные в музыке и любви сердца.

А это все переплелось тогда: и танцы, и джаз, и первая любовь, и замирание сердец по поводу и без повода, однако это совершенно особая тема.

Потом, во время перерыва, я случайно забрел в физический кабинет и был поражен тем, что непостижимый для меня саксофонист в компании наиболее взрослых наших десятиклассников разливал по мензуркам и пробиркам обыкновенную водку из зеленой бутылки.

Вполне понятно, что после такой современной музыки, после бархатного барского голоса Уиллиса Кановера, который вел джазовые комментарии в регулярных передачах «зис из мюзик Ю Эс Эй», дядин аккордеон и дядин репертуар — он менялся, разумеется, но, так сказать, в рамках своего стиля — перестали меня интересовать,

Я теперь избегал семейных вечеринок и, когда они происходили у нас, старался заявиться домой как можно позже. Однажды я пришел на родной порог совершенно убитый. В школе, пока я торчал на какой-то вечерней лекции, у меня в раздевалке из рукава пальто стащили шарф. По правде говоря, шарф был довольно-таки паршивый, даже, помнится, проеденный кое-где молью, но пестрый, клетчатый и, по моему разумению, чрезвычайно модный. Я чуть не ревел в тот вечер. Я ныл и стонал и оттого, что жаль мне было шарфа, и еще от обиды на свою разнесчастную судьбу — вот надо же было мне, в высшей степени неимущему человеку, оказаться жертвою воровства — ведь этот шарф в моих глазах был у меня единственной вещью, приобщавшей меня к миру высокой элегантности, как я ее тогда понимал. Родня успокаивала меня, но самые сочувственные слова только растравляли оскорбленную мою душу. Дядя Митя не мог больше видеть моих мучений, он отозвал меня в коридор и вынул из кармана пальто свое кашне: возьми. А я расстроился еще больше и если не словами, то наверняка своим видом дал понять, что это серенькое скромное кашне никогда не заменит мне моего роскошного шарфа.

22
{"b":"228602","o":1}