— Прошу обратить внимание — классическая вещь «Когда святые маршируют», Игорь Александрович, к вам это не относится, продолжайте обнимать даму. Ах, это вы танцуете, в таком случае пардон. Дорогие гости, танцуем все, демонстрирую гвоздь сезона — так называемый гамбургский стиль. Привезен из Лондона, столицы Парижа. Учитесь — на просторах Родины чудесной мы пока единственная пара.
Дядя Митя достал свою неизменную железную расческу и задумчиво провел по волосам: с чего бы теперь начать.
Он начал с песни, неизвестно как попавшей в те годы в московские дворы, может быть привезенной такими же демобилизованными солдатами, как и он сам, может быть, подаренной Отечеству каким-нибудь раскаявшимся эмигрантом, сделавшим из своей ностальгии профессию, бог ее знает — это была кабацкая песня, надрывная, низкопробная в сущности, однако не фальшивая и не спекулятивная. И была она дяде под настроение со всем своим душещипательным настроем, со всею своей неподдельной тоской и слабой надеждой на счастливое стечение обстоятельств, и уличность ее ложилась дяде на сердце, в конце концов его за тем и позвали, ради того, ради чего в старое время светские господа среди ночи ездили на Сухаревку в извозчичьи трактиры.
«Здесь, под небом чужим, я, как гость нежеланный, слышу крик журавлей, улетающих вдаль…»
Дядя давно заметил, что все эти простенькие слова, если воспринимать их непосредственно, забыв на минуту о традициях и условностях, если всмотреться в их изначальную образность, начинают волновать и томить сердце, не надо только форсировать эти слова, надо им доверять, впрочем, как и музыке тоже. Он и доверял, отыскивая своему отчаянью достойный выход по ступенькам аккордеонных клавиш.
После «Журавлей» дядя Митя бравурно и заливисто сыграл «Дунайские волны», потом «Темную ночь», он чувствовал, что овладел публикой, подавил ее равнодушие, подчинил ее своей воле, впервые в жизни это не доставило ему ни малейшего удовольствия. Впервые в жизни люди, которых он, как крысолов из немецкой сказки, заворожил своею музыкой, не сделались ему симпатичными. Он не искал с ними ни душевного контакта, ни простого общения, он играл и пел просто для себя самого, потому что это был лучший из доступных ему способов самовыражения, а вообще-то ему просто хотелось плакать, как не хотелось уже, наверное, лет пятнадцать — он ведь умел подавлять и загонять внутрь все свои обиды, — хотелось реветь глупыми слезами, облегчающими душу.
Без перерыва, не оставив гостям времени ни для отдыха, ни для восхищений, он завел свою любимую, с которой никогда не начинал своих застольных концертов, она должна была дойти, дозреть до того благородного состояния, которое поднимает расхожую патефонную мелодию до уровня высокого чувства.
— «Здравствуй, здравствуй, друг мой дорогой, здравствуй, здравствуй, город над рекой, где тебе сказал я «до свиданья» и махнул в последний раз рукой», — пел дядя просто и свободно, вовсе не заботясь о каких-либо тонких намеках и личных ассоциациях.
Он прохаживался немного по комнате, взад и вперед, потому что есть песни, с которыми трудно по-школьному усидеть на месте, они влекут куда-то — на улицы, по которым любишь ходить без определенной цели, в старые парки, где с деревьев неслышно осыпается снег, к реке, долго не замерзающей, темной между белых пустынных берегов.
Он прохаживался, а ему казалось, что он идет по своему переулку, и все только начинается, и еще совсем не о чем жалеть, и предощущение счастливых перемен толкает его в спину, как дружественная напутственная рука, и белая занавеска выдувается впереди из Лелиного окна.
— «Здравствуй, здравствуй, позабудь печаль, здравствуй, здравствуй, выходи встречать». — В это мгновенье, совершенно неожиданно, может быть, впервые придав своему взгляду не рассеянное вообще, а конкретное направление, он встретился с Лелиными глазами. Настолько очевидной, нос к носу, была эта встреча, что невозможно стало равнодушно отвести взор или дипломатически слукавить. Малодушная надежда промелькнула в его сознании — он верил, что прочтет в ее глазах и радость и сочувствие, но они оставались бесстрастными — бесстрастными по отношению к нему, от всех прочих событий в них оставались и доигрывали возбужденные весельем искры.
Когда умолк аккордеон, дяде Мите даже похлопали, что явилось абсолютно искренним проявлением чувств, хотя ему показалось издевательством. Так же вот хлопает лицемерная родня какому-нибудь косноязычному вундеркинду, когда он после долгих просьб прочитает басню Михалкова. Про зайца во хмелю. Или про бобра, брошенного лисицей. Довольный, снисходительно сияющий очками хозяин подошел к дяде с рюмкой коньяку. «Как городовому, — подумал дядя Митя. — Не хватает только полтинника на тарелочке». Молодой Лопатин тоже подошел, он был значительно выше дяди и чокался с ним несколько сверху вниз.
— Ди дойче варе? — спросил он веселым тоном знатока и коснулся аккордеона пустой рюмкой.
— Что, что? — не понял дядя. У него уже кружилась голова, и ноющая боль вкрадчиво появилась в груди, она всегда так начиналась, потихоньку, так робко и застенчиво настраиваются в оркестре скрипки.
— Я говорю, немецкая, что ли, работа? — улыбаясь, пояснил жених.
— Ах, работа, да, да, немецкая…
— Шикарная машина. — Жених слегка повернул аккордеон вместе с дядей. — Умеют все-таки, а?
— Умеют, — тихо ответил дядя Митя. У него опять было такое чувство, будто осколок застрял поперек горла, — они разные машины умеют…
— Дорого дали? — неожиданно деловито поинтересовался Лопатин-младший. И, уловив в дядиных глазах недоумение, вновь с улыбкой пояснил: — За машину-то, спрашиваю, много заплатили?
— Много, — ответил дядя Митя, — половину легкого, как минимум, не считая остальных менее важных частей…
И он снова заиграл, чтобы прекратить этот дурацкий разговор и чтобы, не дай бог, Леля не подошла и не призналась светским тоном, которым она всегда замечательно владела, что они с дядей — вот ведь какая игра судьбы — давно знакомы, некоторым образом, друзья детства и юности. Он играл разные танго, которые очень хороши после крепкого застолья, потому что не требуют особого хореографического искусства и опять же самою своею сущностью располагают к тому, чтобы вполне лояльным путем обнять и прижать к себе даму. Наконец танцевальная энергия иссякла, хоть запасы ее у жениха казались неиссякаемыми, подали кофе, мужчины сняли пиджаки и с наслаждением распустили галстуки, дамы будто бы невзначай поспешили собраться своим замкнутым кругом, и дядя Митя почувствовал, что его роль сыграна. Он зашел в кабинет хозяина, ярко светила луна, так ярко, что не нужно было зажигать света, дядя запаковал инструмент и приблизился к окну. Вероятно, ночью похолодало, оттого и стал так чист и ясен лунный свет. Дядя закурил, хотя уж это было совсем последнее дело, врачи ему так и сказали, но сейчас от курева ему, как когда-то на фронте, сделалось легче. Он стоял возле тяжелой шторы и смотрел, как сверкает в лунном свете морозный булыжник мостовой, такое созерцание холода из тепла всегда успокаивает и создает ощущение уюта, налаженности и прочности жизни. Как раз того, чего ему так не хватало.
— А ты все такой же, — за его спиной прозвучал Лелин голос, — вдруг исчезаешь куда-то и стоишь один в темноте…
— А ты не зажигай света, — не оборачиваясь, ответил дядя, — и мы двое будем стоять в темноте.
— Ты хотел сказать, вдвоем?
— Я хотел сказать двое.
— Тебе не хочется на меня смотреть? Что, очень подурнела?
— Ну, ну, ну, похорошела, я же имел возможность рассмотреть тебя при ярком свете, — дядя обернулся.
Леля уселась в глубокое кожаное кресло, непроизвольно сложив ноги в изящную, чрезвычайно выгодную для них позу — она умела это еще в школе, получив от матери несравненное женское воспитание.
— Как тебе нравится мой жених? — спросила она после паузы.
— Мне очень нравятся твои духи, — сказал дядя.
— Спасибо, что заметил. Они, кстати, тоже его подарок. Но ты не ответил на мой вопрос. Это обидно.