Болтовня в чистом виде, даже уже без претензии на какой-нибудь смысл.
Мне случилось быть в Люксембургском дворце, где заседает Сенат, когда пришло известие о гитлеровском нападении на Норвегию. Радоваться было нечему, а для тревоги основания всё увеличивались.
Помпезность и гармонические пропорции этого дворца всегда наводили на меня особое настроение: все дышало в нем величием французской истории, блеском французского искусства. И оттого сами сенаторы, восседающие в крытых красным бархатом мягких креслах, казались тоже величественными и мудрыми.
В кулуарах мне повстречался правый сенатор Готро. Связанный с антисоветскими организациями во всех странах, давнишний покровитель эмигрантских активистов, он упорно, последовательно работал на войну против СССР. Вместе с немцами, без немцев — все равно! Это был человек очень заурядных способностей, дурной оратор, но кому-то, очевидно, полезный на мелких ролях из-за своей упрямой ненависти ко всему прогрессивному.
События развивались совсем не так, как предполагал Готро. Как же он на них реагировал?
— Ну что же, все очень хорошо! — поведал он мне. — Волк вылез из своего логовища. Это как раз нам и на руку. Да, да! А ведь это могло бы и не случиться… Конечно! Однако кто бы мог подумать?! Значит, обезумел — раз вылез наружу. А мы только этого и ждали! Хорошо, когда все ясно. Ясность — это лучшее свойство французского ума. Да, да! Несдобровать волку! О нет! Я мог бы по этому поводу многое сказать. Но нельзя. Военная тайна! Да, да! Вот видите, как… Вам все понятно, надеюсь?.. В интересное время живем… Итак, волк отважился. Это очень существенно!
И так далее, и так далее.
Я его не дослушал, поняв, что он может так говорить час, два, круглые сутки.
А на другой день вся французская печать (за закрытием коммунистической выходила только буржуазная) разразилась статьями, под любой из которых с удовольствием подписался бы сенатор Готро: всё о волке, который вышел из своего логовища, и о том, как это хорошо.
На своем веку я много написал такого, о чем жалею теперь. Тоже и в эти месяцы и последующие. Однако кое о чем я все же могу вспомнить с удовлетворением.
Я завел в "Возрождении" особую рубрику, которой была отведена значительная часть первой страницы. Эта рубрика состояла из цитат на французском языке. Я цитировал известнейших французских историков, заявлявших, что только великодушию России Франция была обязана сохранением своего ранга великой державы в 1814 и 1815 годах, приводил заявления знаменитейших маршалов Наполеона о доблести русских войск, опять цитировал французских историков, указывавших, что после франко-прусской войны Россия дважды спасла Францию от нового немецкого нашествия, и, наконец, свидетельства французских военачальников первой мировой войны о том, что наше самоотверженное наступление в Восточной Пруссии позволило Франции отстоять Париж.
Эти цитаты помогали эмигрантам в спорах с поносившими Россию французами. По моему указанию вырезки из газеты с французским текстом рассылались французским официальным лицам (вроде Лагарда), в редакции французских газет, во французские официальные учреждения.
Несмотря на ошибочность многих моих установок и неверность выводов в отношении новой России, дело это в основном было полезным.
К этому времени относится моя полемика с Шарлем Моррасом, вызвавшая довольно значительный отклик.
Этот идеолог французского монархизма, имевший большое влияние на некоторую часть молодежи, лидер монархического объединения "Аксьон Франсэз", очень известный писатель, член Французской академии, разразился бранной статьей по адресу России, считая ее лишь "географическим понятием".
Я отвечал ему в "Возрождении" по-французски. Взял в основу грубые, но вполне подходящие для данного случая слова Дюма-сына. Автор "Дамы с камелиями" примерно так отвечал хулителям своего знаменитого отца, автора "Трех мушкетеров": "Мой отец — океан, вам не загрязнить его вашими нечистотами!" В подчеркнуто вежливой! но не менее категорической форме я обращал эти слова к Моррасу, сравнивая с океаном Россию. Затем опять цитировал свидетельства французских историков, государственных деятелей и военачальников касательно того, чем Франция обязана России. И, наконец приглашал "бессмертного" совершить со мной небольшой исторический экскурс. Я напоминал Моррасу, что, когда мелкие германские княжества изнемогали в междоусобной борьбе, когда Берлин был всего лишь столицей Пруссии, а Рим — папских владений, Россия уже давно утвердила свое единство. Лучшие армии мира — Карла XII и Наполеона — разбились насмерть о ее твердыню. В Париже, Берлине и Милане развевались победоносные русские знамена. Оттоманская империя и Австро-Венгрия, основывавшие свое могущество на угнетении, сошли с исторической сцены под ударами русской армии. Я напомнил также Моррасу, что если Франция — наследница Рима, то Россия — наследница Византии, а ведь крестоносцев, то есть западных феодалов, в Царьграде встречали как варваров. Без России, указывал я в заключении, Европы быть не может.
Иван Шмелев писал мне тогда: "Отлично, крепко, метко ответили на злостную клевету о России. Достойно всыпали лавровому хаму"[13]. (Привожу это высказывание известного писателя как типичный образец сугубо эмигрантского псевдопатриотизма: когда гитлеровцы пожелали огнем и мечом обратить в рабство русский народ, Шмелев уже за Россию не оскорблялся.)
Моррас отвечал мне, стараясь смягчить резкость высказанных им суждений. Хотя я и отмежевался в этой своей статье от новой, революционной России, ее, к немалому смущению "Возрождения", все-таки перепечатали в "Эпок", в то время едва ли не единственной парижской газете, робко, но все же явственно высказывавшейся за сближение Франции с СССР.
Уже до войны в спорах с иностранцами о России я огорчался полной для меня невозможностью найти с ними общий язык.
Вот, например, иностранец — все равно, француз, немец или американец, — отрицающий прогрессивное значение Октябрьской революции, считающий, что Россия пострадала от революции и что коммунизм — угроза для мировой цивилизации. Казалось бы, у него должна быть общая платформа с "Возрождением", где я сотрудничаю. Однако хулу на революцию такой иностранец обязательно распространяет на всю русскую историю. Он не признает ни роли России в общеевропейском развитии, ни значения русской культуры. Он отрицает Ленина и плохо знает Толстого. Не признает советского строительства и не чувствует красоты Петербурга. Не верит в мощь Красной Армии и утверждает, что только холод изгнал Наполеона из России. Считает, что место России — за Уралом, и даже когда он этого прямо не говорит, мне ясно, что, по его мнению, Россию следовало бы расчленить. Мы с ним чужие, каждое его суждение коробит меня, отталкивает от него.
А вот другой иностранец — опять все равно какой национальности. Он не коммунист, но считает, что Октябрьская революция знаменует собой решающий поворот в мировой истории. Он с интересом и сочувствием относится к созданию в СССР нового, социалистического общества. Он враг фашизма и видит в СССР оплот в борьбе против мировой реакции. Такой иностранец знает, что Лев Толстой — самый большой писатель XIX века. Он интересуется историей России, ценит русскую культуру. Я чувствую в нем друга. Но как быть? Ведь я считаю, что революция столкнула Россию с ее исторического пути!
Спорить с тем и другим мне было тем труднее, что они рассуждали последовательно, а я нет.
Подлинных друзей России во Франции было всегда много (помню, как один старый французский парламентарий говорил мне: "Франко-русский союз проник в самую кровь людей моего поколения"). И, быть может, ни в одной другой стране новая, революционная Россия не нашла столько горячих, самоотверженных почитателей, при этом не только в рабочей среде, но и в интеллигенции, на самых верхах культуры. Уже при зарождении нового, советского общества Анатоль Франс и Анри Барбюс призывали французов: "Спасайте человеческую истину, защищая правду русскую. Будьте уверены, что грядущие поколения будут судить честных людей нашего поколения в зависимости от того, на чью сторону они станут в настоящий момент".