Писать он начал совсем молодым, еще в России, и многие предсказывали ему тогда большую будущность. Но в эмиграции его дарование уже не могло найти живительной почвы. Коренастый и круглолицый, чисто русской внешности человек, Иван Лукаш тоже уходил от действительности, от современной России, в мир призраков, но искренне, любовно тосковал по родине и, чтобы тоску эту заглушить, погружался в поэтизацию прошлого. Он не принял революции, но муратовской ненависти к революции в нем не было. Он любил писать о веселой царице Елизавете, о суворовских гренадерах, о баталиях и пирах той поры, когда прорубившая в Европу окно молодая Россия впервые изумила и испугала высокомерный западный мир. Писания его были стилизацией, но не жеманно-утонченной, как у художников "Мира искусства, а крепкой, даже нарочито грубоватой по тону, стремившейся передать героику русского крепостного мужика в пудре и треуголке, переходившего Чертов мост или штурмовавшего Измаил. И все же это было только стилизацией: чего-то непосредственного, действительно заветного, не хватало в творчестве Лукаша.
Глаза 9
Выстрел Горгулова
Шестого мая 1932 года французский журналист, репортер "Возрождения" при парижской префектуре полиции, сообщил по телефону, что президент республики убит. Это произошло на торжественном открытии книжной выставки. Стрелял "какой-то иностранец", он арестован, и личность его сейчас устанавливается в ближайшем полицейском комиссариате.
Я был тогда парламентским корреспондентом газеты и ведал вопросами, связанными с французской политикой. Через десять минут после этого звонка я уже подъезжал к комиссариату.
У входа встретил знакомого редактора большой французской газеты.
— Вот как! — сказал он, здороваясь со мной. — Наших президентов решили убивать!..
Я взглянул на него в недоумении, но он ничего не добавил и поспешил к своей машине.
"Куп-филь" — специальный журналистский пропуск — открывает в Париже двери чуть ли не всех официальных учреждений. Я пошел вслед за другими журналистами и оказался в битком набитой комнате. Протиснулся и прямо перед собой увидел лицо, которое в то же мгновение врезалось мне в память на всю жизнь. Круглое, ноздреватое, в крови и в подтеках.
Что-то в этом лице мне показалось знакомым, странно привычным. Я никогда прежде не видел его, но я знал такие лица. В первую секунду я ощутил это еще смутно, но в следующую уже услышал голос человека с этим лицом. Он выговаривал французские слова с трудом. Однако я понял его сразу, и меня ужаснула мысль, что, вероятно, я один могу здесь так легко его понять. Да, в этой толпе французских журналистов и полицейских он был единственным моим соотечественником, таким же русским эмигрантом, как я!
Изуродованное русское лицо, русский выговор… А в глазах, едва видных из-под отеков, — мелькающая быстрыми вспышками глупая, безумная, жуткая гордость.
Крепко избитый при аресте, еще в угаре только что совершенного им злодеяния, Павел Горгулов высказывал свое политическое кредо, найдя наконец аудиторию, жадно ловящую каждое его слово.
Он стрелял в президента Поля Думера не из личной вражды. Своим поступком хотел разбудить совесть мира, стрелял, чтобы протестовать против сношений Франции с Советами. Стрелял из ненависти к большевикам, во имя России.
Все это он то выкрикивал, то бормотал, обводя нас мутным взглядом. Выше ростом державших его полицейских, он стоял передо мной словно какое-то чудовище, грозно и неумолимо наседающее на всех нас, слушающих его в оцепенении.
— Это ужасно! Ужасно! — говорил я, спускаясь по лестнице, приятелю — французскому журналисту.
И тот сразу понял, что именно ужасало меня больше всего.
В этот майский вечер в русском Париже царило смятение. Ожидали самого худшего: разгрома русских магазинов и ресторанов, избиения русских эмигрантов на заводах, взрывов негодования против всех нас.
Ничего этого не произошло. Кровавое горгуловское вмешательство во французские внутренние дела возмущало и самых убежденных противников малопопулярного президента. Однако французский рабочий понимал, что Иван Петров или Петр Иванов, с которыми он каждый день встречается у станка, неповинны в убийстве Думера.
Но моральная ответственность "верхов" эмиграции за выстрел Горгулова была несомненной. Этот выстрел лишь доводил до абсурда, до сумасбродства совершенно определенную политическую идеологию: "Большевизм — величайшее зло, и всякий, кто поддерживает сношения с большевиками, — их сообщник". Не только "Возрождение", но и Керенский за десять дней до этого славили Штерна, стрелявшего в Москве в германского дипломата фон Твардовского, и объявляли его поступок пламенным протестом во имя России.
Когда я вернулся в "Возрождение", там уже знали, что в президента стрелял русский эмигрант. Телефонистка плакала, машинистки дрожали от страха. Я быстро вошел в редакторский кабинет, где вокруг Гукасова и Семенова собрались главные сотрудники. Меня ждали с нетерпением.
— Ну что? Как? Что он говорит? — послышалось со Всех сторон.
Мой рассказ произвел потрясающее впечатление. Все долго молчали в полной растерянности. Гукасов побледнел, Семенов раскрыл рот и так и не нашелся что сказать. Лишь Ольденбург остался невозмутим. Теребя бородку, он первый заговорил своим тоненьким голосом:
— Интересно бы знать, как к этому отнесутся большевики.
— Что значит "как отнесутся?" Да это они всё устроили! Чтобы посеять смуту и спровоцировать французов против нас! Горгулов — большевистский агент!
Это произнес звучным басом, апоплексически покраснел, видный возрожденческий журналист, которого я еще не упоминал, Н. Чебышев, бывший прокурор Московской судебной палаты и ближайший сотрудник Врангеля.
Из всех возрожденцев этот грузный, осанистый человек, был, пожалуй, самым пылким приверженцем "белой идеи". Гукасов и Семенов любили толковать о "конъюнктуре". Чебышев же был цельной натурой и потому откровенно гордился тем, что рассуждает, как юнкер в 1918 году.
Способный, даже талантливый (в особенности как оратор), но непримиримый ко всему, что шло вразрез с его умонастроением, он считался самодуром, при этом самого бурного темперамента. Рассказывали, что он в бытность московским прокурором, поспорив у себя на званом обеде с неким деятелем юстиции, запустил в него жареной индейкой. Я стал возражать Чебышеву. Сказал, что после того, как я видел и слышал Горгулова, у меня не могло быть сомнений в его искренности.
Чебышев покраснел еще больше, скомкал газету, швырнул ее на пол и, повысив голос, прочел мне нравоучение, обвиняя меня в недопустимой наивности, извиняемой только тем, что я не успел ознакомиться со всеми "чекистскими вывертами".
Заключение вынес Гукасов, все еще бледный от пережитого волнения, но которого слова Чебышева несколько ободрили:
— Да, будет очень эффектно, если нам удастся доказать, что он действительно большевик!
Во всех странах мира "верхи" эмиграции — от монархистов до эсеров — провозгласили Штерна героем и с тем же единодушием отреклись от Горгулова.
Мысль Чебышева, вероятно, покажется читателю бредом маньяка. Убийца вопит о своей ненависти к новому строю в России, этой ненавистью пытается оправдать совершенное им преступление, а Чебышев на это с хитрой улыбкой: "Враки! Перед вами самый настоящий большевик".
Чебышеву страшно узнать себя в Горгулове. А потому на его бред он отвечает тоже бредом. Но ни тому, ни другому не выйти из порочного круга. Бред у них одинаковый: эмигрантский, порожденный ненавистью и собственным унижением.
Все так! Однако в этот же день та же мысль, что и Чебышеву, Гукасову и Семенову, пришла еще нескольким лицам, которые высказали ее на весь мир.
То не были эмигранты, потерявшие родину. Унижения они не познали. Память о корниловской "белой идее" и Добровольческой армии никак не волновала их, а к последним представителям этой армии они относились с высокомерием, как к побежденным. Они не бедствовали, как Чебышев, на гукасовеких хлебах, а кормились от воротил, для которых сам Гукасов был мелкой сошкой, давно занимали высокие посты и пользовались репутацией, очень способных, ловких и цепких политических дельцов.